Ляхов остался один.
Два длинных глотка выдержанного французского коньяка и крепкая турецкая сигарета окончательно прогнали сон.
Тишина воцарилась вокруг оглушительная, как только Розенцвейг закончил возиться внутри транспортера. Почти полная луна освещала дорогу, создавая декорацию совершенно лермонтовскую: «…кремнистый путь блестит… пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит».
Ежели б не все привходящие обстоятельства, чего сейчас не радоваться жизни, не любоваться освещенным призрачным светом библейским пейзажем, не рисовать в уме план дальнейших скитаний по необъятной земле, лежащей вокруг?
Он вправе выбирать свой путь, по крайней мере, в течение ближайшего полугода. Впервые в жизни Вадим лично свободен, и рядом с ним, кроме надежных друзей – очаровательная женщина, интереснее и эффектнее, чем любая из его предыдущих подруг и приятельниц. (Хотя, как говорил один неглупый товарищ, свобода с женщиной – это все равно, что свобода передвижения, если тебя привяжут к паровозу.) Ну да бог с ним, армейским остряком, Майя свободы Ляхова пока не ограничивала сверх той меры, на которую явно или неявно соглашался он сам.
Сейчас же он чувствовал ограничители, вроде бы внутренние, то есть не слишком обязательные, но на самом деле куда более жесткие, чем любые, действующие извне.
А именно?
Ляхов забрался на несколько метров вверх по откосу, устроился в тени куста с плотными кожистыми листьями, на ощупь будто смазанными парафином, оперся спиной о плоский кусок песчаника, еще хранивший, казалось, остатки солнечного тепла. С этой позиции ему виден был и порядочный кусок дороги выше и ниже стоянки, и вся техника, и противоположный склон, гораздо более пологий, откуда мог бы подобраться гипотетический враг.
Но врагом и не пахло, в буквальном и переносном смысле.
Вадим, слегка манкируя[5] уставом, опять закурил в рукав, пуская дым между коленями, на которых лежал взведенный автомат.
«Я отчего-то не очень люблю усложненные ситуации», – иногда он, в соответствующем настроении или когда обстановка требовала предельной ясности, начинал думать не смесью образов, эмоций и обрывков фраз, как это делает большинство людей, а четким и связным текстом, который сразу, без заминок и поисков нужного слова, можно было бы диктовать стенографистке. За неимением таковой он укладывал свой внутренний монолог в специально отведенную ячейку памяти. Откуда мог его извлечь в неповрежденном виде и через месяц, и через год.