По ту сторону преступления и наказания. Попытки одоленного одолеть - страница 11

Шрифт
Интервал


элемент, в Освенциме же подавляющее большинство узников состояло из совершенно аполитичных евреев и политически крайне неустойчивых поляков. В Дахау внутреннее управление в значительной степени находилось в руках политических заключенных, в Освенциме тон задавали немецкие уголовники-рецидивисты. В Дахау существовала лагерная библиотека, в Освенциме для обыкновенного заключенного книга была чем-то почти невообразимым. Вообще в Дахау – как и в Бухенвальде – заключенные имели возможность противопоставить эсэсовскому государству, эсэсовской структуре собственную духовную структуру, иными словами, у духа там была социальная функция, хотя в основном она выражалась в политической, религиозной, идеологической форме и лишь в редких случаях, как, например, у Нико Роста, в философской и эстетической. В Освенциме же духовный человек находился в изоляции, предоставленный исключительно самому себе. Поэтому там проблема «дух перед лицом зверств» проявлялась в радикальной и, если позволительно так сказать, более чистой форме. В Освенциме дух был сам по себе, отсутствовала всякая возможность привязать его хоть к какой-нибудь социальной структуре, пусть даже убогой, подпольной. Интеллектуал оставался наедине со своим духом, то есть с содержимым собственного сознания, и дух этот не мог распрямиться и окрепнуть в социальной реальности. Примеры тому отчасти тривиальны, а отчасти относятся к таким областям бытия, которые не поддаются словесной передаче.

Интеллектуал, по крайней мере вначале, постоянно искал возможности социальной манифестации духа. Например, в обстоятельный рассказ соседа по нарам о блюдах, которые готовит его жена, он пытался вставить словечко о том, что сам дома много читал. Но, в тридцатый раз услышав в ответ «Вот придурок!», он замолкал. Все духовное в Освенциме потихоньку приобретало двойственную новизну: с одной стороны, психологически становилось чем-то совершенно нереальным, с другой, если применять социальные понятия, превращалось в этакую непозволительную роскошь. Порой эти новые факты переживались на более глубоких уровнях, нежели те, каких можно достичь в разговорах на нарах, и тогда дух внезапно утрачивал свое главное качество – трансцендентность.

Помню, как однажды зимним вечером, когда после работы мы под угнетающие крики капо «Левой раз, два, три» нестройным шагом брели с фабрики «ИГ Фарбен» назад в лагерь, мне попался на глаза флаг, бог весть почему развевавшийся на недостроенном здании. «Стены стоят / Хладны и немы. / Стонет ветер, / И дребезжат флюгера», – по ассоциации механически пробормотал я себе под нос. Потом повторил эту строфу громче, прислушался к звучанию слов, попробовал отдаться их ритму, ожидая, что во мне возникнет связанное с этим стихотворением Гёльдерлина эмоциональное и духовное переживание. Но ничего не произошло. Стихотворение утратило трансцендентность, не выходило за пределы действительности. Имело лишь сугубо буквальный смысл: так и так, капо орет «Левой!», а суп был жидкий, а ветер полощет флаги. Возможно, ощущение Гёльдерлина пробилось бы сквозь толщу психологического гумуса, случись рядом человек с мало-мальски близким мироощущением, которому я мог бы процитировать эти строки. Самое ужасное, что такого товарища не было – ни в рабочей команде, ни вообще в лагере. Но даже если и удавалось отыскать такого человека, то в силу собственной изоляции он уже был настолько отчужден от духа, что ни на что не реагировал. По этому поводу мне вспоминается встреча с одним известным парижским философом, находившимся в лагере. Я узнал, что он здесь, и не без труда и риска разыскал его в его блоке. С жестяными мисками под мышкой мы шагали по лагерным улицам, и я тщетно пытался завязать интеллектуальную беседу. Философ из Сорбонны отвечал механически и односложно, а потом и вовсе умолк. Можно ли назвать это «отупением»? Вовсе нет. Этот человек не отупел, как и я. Просто он больше не верил в реальность духовного мира, избегал интеллектуальной словесной игры.