Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - страница 36

Шрифт
Интервал


Слух прямодушного рассказчика, добросовестно передающего все, что ему запомнилось из судебных прений, чутко улавливает в них примесь фальши, которая как раз и выдает эту внутреннюю немощь всемогущих. Отсюда – истерическое озлобление прокурора, который «пужает» присяжных и публику, будучи напуган сам. Он то и дело впадает в мелодраматическое витийство. Его закругленные тирады в стиле обветшалой казенной элоквенции густо уснащены побрякушками пустозвонных метафор. Подсудимый с трудом продирается сквозь это канцелярское краснобайство, то отключаясь из-за жары и усталости, то вдруг спохватываясь: «И я попробовал послушать еще, потому что прокурор заговорил о моей душе. Он сказал, что он склонился над ней и не нашел там ничего, господа присяжные заседатели!» (I, 1195). Прямое обращение к заседателям, будучи вкраплено в косвенный пересказ от лица слушателя и подчеркивая момент предельной взвинченности говорящего, делает все предложение несуразным, насмешливо обнажает вымученную его фигуральность. Столь же нескладны в переложении Мерсо и обрывки сакраментальных юридических формул. Торжественное зачтение смертного приговора сведено, например, к фразе: «председатель в чудных выражениях сказал мне, что именем французского народа мне на площади прилюдно отрубят голову» (I, 1199) – здесь грозные слова официальных бумаг встали в разговорно-сниженный синтаксический ряд, и их цветистость обернулась нелепицей. «В стилистически очень искусно построенной сцене суда, – убедительно заключает свой разбор отрывка из “Постороннего” один из наших исследователей, – Камю сталкивает естественную простоту с фальшивой напыщенностью, с противоестественной ложью; непосредственность живого выражения мысли и чувства – с набором мертвенно-риторических, пустопорожних штампов»[33]. Ходульное судебное велеречие, попадая в обрамление оборотов безыскусных, примелькавшихся, «стертых», получает прозаически-буквальное прочтение и начинает звучать пародийно.

Не менее приметлив, чем слух рассказчика, его глаз. Рядом с иронией стилевой возникает ирония зрелищная: механически затверженные речи сопровождаются механически затверженными жестами. Государственный обвинитель патетически простирает руки, тычет перстом в сторону подсудимого, для пущей важности оправляет мантию, когда встает или усаживается. Защитник суетливо вскидывает руки, и всем мозолят глаза складки его накрахмаленной рубашки. Поскольку жестикуляция того и другого призвана подкрепить сказанное, а смысл этого сказанного от обвиняемого ускользает, то она становится набором ужимок из какой-то диковинной балаганной пантомимы. Здесь будто лента звукового кино то и дело перемежается немыми кусками, так что даже трагическое вдруг начинает выглядеть не слишком всерьез. Да и вся атмосфера заседаний кажется тому, кто попал сюда впервые, мало подходящей к серьезности случая. До выхода председателя журналисты, писари, жандармы приветливо здороваются друг с другом, непринужденно болтают, обмахиваются веерами или газетами – словно старые добрые знакомые собрались в «клуб, где все свои и рады побывать в дружеском кругу» (I, 1183). А ведь речь пойдет о жизни и смерти! Затем, с появлением председательствующего и его заместителей, все затихает, и в торжественной тишине совершается ряд процессуальных операций, значение которых опять же доступно одним посвященным и завсегдатаям. Самое заинтересованное лицо – подсудимый – к ним не принадлежит, ему остается взирать на все вокруг как на странный обряд.