Он говорил, заикаясь, и я был согласен с Гаврошем, и во всем оправдывал тут же. Ну как не запить? Без семьи, без детей, для чего жить? И, жалея соседа, я пуще того плакал по себе, невольно перенося его судьбу на свою, его расхристанность – на свой характер, его тайные муки – на свои ночные страсти. И все же Гаврош был цельнее меня, ибо жил на земле, ни от кого не зависел, только от своих потрескавшихся измозоленных рук, не знавших безделья. Несмотря на всю свою пьяную расхлябанность, он стоял на ногах куда плотнее меня, трезвенника, ибо каждый мой шаг в городе зависел от чужого благоволения: в институте, в метро, в магазине, да и просто на улице, кишащей народом, где каждый в своем безразличии готов был смешать меня с грязью. Я был куда ниже его по практичности, ибо всякая неустройка в государстве могла живо согнать меня в могилу. Гаврош же был истинным мужиком, мог прокормиться малым, проночевать у лесного костерка студеной ночью, подсунув под голову кулак, насытить утробушку тем лесовым, походным, что Господь подкинет: грибом, пропеченным на огне, прокисшей осенней ягодой, рыбой, добытой в ручье и поджаренной на угольях. Мы, городские, так отвыкли обходиться малым, так далеко отшатнулись от матери-сырой земли, так испотешили свою дрянную плоть, что в погоне за удовольствиями готовы спихнуть в Содом и Гоморру весь род человеческий, чтобы удовлетворить, насытить похотствующую утробу...
И чем я лучше Гавроша, чем чище и возвышеннее? Лишь тем, что обхожусь носовиком, а не сморкаюсь с помощью пальца, что пью коньяк из тонкого хрустального бокала, а не «самопал» – гранеными стаканами, что зарос в книгах по самую макушку и по ним, темным и часто невразумительным, полным искуса, устраиваю свой дух. А Гаврош легчит наивную душу под разливами зорь, под всплеск щучонки в омуте, под гомон хлопотливой птицы, сбивающейся в стаи, под клохтанье глухаря и сопение свирепого кабана, пробирающегося темной ночью на овсы. И, стоя у звериной тропы, вроде бы вслушиваясь в томление ночи, он невольно нет-нет да и вскинет голову в тягучую бездонную прорубь неба, где потрескивает, сеет голубые искры Большая Медведица, низко зависшая над округою, возвещая о распутице и близких снегах...
Анна теребила передник, сбирая в щепоть налипшую сенную труху, я же ковырял чужую клеенку на столе, буравил ногтем дырку. Старуха казнила сына, порой сулила ему могилки, но прижаливала-то именно его, заскребыша, кому досталась такая незавидная судьба. Чувствуя свою непонятную вину, Анна забормотала, обкусывая слова сияющими железными зубами: