Ицхак, Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц заступались за Стависскую, взывали к великодушию Моше, но Гершензон и слышать не хотел. «Ее место – дома или в богадельне. Зачем нам эта развалина?»
– Все мы развалины, – говорил Ицхак. – Может, Лея вспоминает молча – взглядом, жестом, сердцебиением? Может, случится чудо, и к ней вернется память, пробудится ото сна разум?
– От зевков, что ли? – не отступал грамотей Гершензон. – Если вам так нравится ее общество, пусть приходит, пусть сидит, зевает, кривляется, портит воздух…
Малкину все-таки удалось уломать упрямца. Моше не злой человек. Он просто несчастный. А несчастье не любит, когда рядом другое несчастье – оно только подчеркивает твое собственное. Как всякого несчастливого человека, его раздражали разговоры о чудесах (видно, слишком долго он их ждал и совсем в них разуверился). Ицхак не раз пытался ему объяснить, что без веры в чудо еврей – не еврей. Как поразмыслишь, еврей сам по себе – чудо: на кострах его жгли, газом травили, по сей день чернят и поносят, преследуют и унижают, а он живет. Почему? Потому, что уже в пеленках верит в чудо.
Гутионтов не спешил, он как бы наслаждался своей работой, который раз намыливал щеки своего друга, снимал ремень, привязывал его к стулу и затачивал об него бритву. Ицхак не торопил его – пусть порадуется, пусть отведет душу.
Малкин всматривался в завесу дождя, но тот не прекращался, щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли.
Не приведи господь, оказаться на месте Леи, поймал себя на мысли Ицхак. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет. Под язык спасительную таблетку не сунешь.
Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно, это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Бениямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось – внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, поезд, в котором никогда не сменятся ни пассажиры, ни машинисты и для которого уже никогда не будет другого маршрута, чем «детство – прилавок»; не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина и, что самое страшное, никакой другой Леи Стависской – она навсегда останется шестнадцатилетней.