Насчет народного театра я говорил без всякой иронии, быть может, с усмешкой, но это любя. Помню, я – как мне сейчас кажется, перед уймой народу – перед каким-то представлением говорил даже краткое вступительное слово, после чего Лёви играл, пел и что-то декламировал. К сожалению, денег от этой уймы народу набралась совсем не уйма. О берлинских гастролях мне известно не больше того, что я написал вчера, ибо в остальном последнее письмо Лёви полно лишь жалоб и сетований. В том числе и как бы между делом жалоба, что в Берлине по будним дням ничего не заработаешь, – упрек, который я не вправе утаивать от берлинки. Вообще же Лёви, если дать ему развернуться, человек воистину неудержимо восторженный, «пламенный еврей», как говорят на востоке. Сейчас, правда, он, по разным причинам, рассказывать о которых слишком долго, хотя отнюдь не скучно, сверх всякой меры несчастлив, а самое скверное – я ума не приложу, как и чем можно ему помочь.
Мои воскресные ожидания Вашего письма легко объяснить, ведь я сходил на службу посмотреть почту, но тогда я еще не был огорчен и перебирал конверты не в ожидании, а скорее в задумчивости. Мой домашний адрес – Никласштрассе, 36. Но какой, позвольте спросить, адрес у Вас? На оборотной стороне Ваших конвертов я вычитал уже три разных адреса, значит, правильный все-таки № 29? Вам не слишком в тягость получать заказные письма? Я шлю Вам письма заказной почтой не просто из нервозности, хотя среди прочего и по этой причине, а потому, что мне кажется, будто такое письмо попадает к Вам в руки вернее и прямее, без халатных экивоков и заминок уныло странствующих обычных писем, и перед глазами у меня при этом вытянутая рука молодцеватого берлинского почтальона, который, если что, всучит Вам письмо даже силой, буде вдруг Вы вздумаете сопротивляться. Но когда сам зависим, никаких помощников не хватит… – Всего Вам доброго! Горд тем, что в этом письме ни одной жалобы, как ни сладостно бывает поплакаться Вам в жилетку.
7.11.1912
Дражайшая мадемуазель Фелиция!
Вчера я возомнил, что буду проявлять о Вас заботу, и из кожи вон лез, донимая Вас уговорами. Но сам-то я что делаю? Разве я Вас не мучаю? Разумеется, без умысла, ибо такое вообще невозможно, и даже будь у меня такой умысел, он улетучился бы от Вашего последнего письма, как нечистая сила перед сиянием добра, но своим существованием, одним только существованием своим я Вас мучаю! В основе своей я ведь не преобразился, по-прежнему кружу в своей орбите, только обрел новое неисполнимое чаяние вдобавок к прежним, тоже неисполнимым, и получил в дар небывалое, самое сильное на моем веку чувство человеческой уверенности в довесок к обычной своей неприкаянности. Зато Вы теперь растревожены, Вам неспокойно, Вы плачете во сне, что гораздо хуже, чем всю ночь без сна глазеть в потолок, Вы совсем не та, какой были в тот вечер, когда взгляд Ваш так спокойно блуждал с предмета на предмет, теперь же Вы не знаете, за что хвататься, в одном письме упоминаете человек двадцать, в другом вообще никого, короче, выгоды и издержки поделены между нами несправедливо, в высшей степени несправедливо. (Ну с какой стати Ты, человече-сотрудник, как раз сейчас, в этой тихой комнате, которая, впрочем, принадлежит тебе, напротив меня усаживаешься!)