В Москве состоялся консилиум профессоров в составе Н. В. Склифосовского, Э. К. Валя, В. Ф. Грубе и Э. Э. Эйхвальда. Консилиум признал опухоль злокачественной и рекомендовал Пирогову операцию. Пирогов попросил хирургов приехать к нему в Вишню: «Мы едва кончили торжество и вдруг затеваем тризну». Но жена, Александра Антоновна, решила показать Пирогова и другим светилам. Она повезла его прямо из Москвы в Вену, к знаменитому Бильроту.
Христиан Альберт Теодор Бильрот боготворил Пирогова, называл его своим учителем, смелым и уверенным вождем. Бильрот, учитывая, что Пирогову уже семьдесят лет, уговаривал его не оперироваться, убеждал его, что язва доброкачественная. Но Николай Иванович знал, что это не так. Он поставил себе окончательный диагноз, написав на четвертушке бумаги: «Ни Склифосовский, Валь и Грубе, ни Бильрот не узнали у меня ulcus oris mem. muc. cancerosum serpiginosum (распространенной раковой язвы слизистой оболочки рта). Иначе первые три не советовали бы операции, а второй не признал бы болезнь за доброкачественную».
Даже великий хирург Пирогов был бессилен перед такой болезнью. Он знал, что скоро умрет. Но его ждала еще одна великая работа, последняя в его жизни – «Дневник старого врача».
«Дневник старого врача» – мемуары, которые Пирогов написал в самом конце своей жизни. Но не обычные мемуары, эта книга является блестящим образцом философской мысли. Пирогов считал, что «для мыслящего… человека нет предмета, более достойного внимания, как знакомство с внутренним бытом каждого мыслящего человека».
И. Е. Репин. Портрет Н. И. Пирогова. 1881 г.
«Для кого и для чего пишу я все это? – спрашивает себя Пирогов на первых страницах «Дневника старого врача» и с невероятной искренностью отвечает: «По совести – в эту минуту только для самого себя, из какой-то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других. Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это – говорю положа руку на сердце – вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и немало самолюбив и небезразлично отношусь к похвале, но самое самолюбие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я – эгоистический самоед, и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего внутреннего быта во всеуслышание не было принято мною самим за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а все это, в свою очередь, не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках. Я, как самоед, знаю однако же, что нельзя быть совершенно откровенным с самим собою, даже когда живешь в себе, так сказать, нараспашку…