[83] и более зрелая, чем З[инаида], и, наверное, лучше образованна», – писал Пастернак родителям. Евгения «чище и слабее, и больше похожа на ребенка, но вспыльчива, требовательно-упряма и склонна к разглагольствованиям на пустом месте». У Зинаиды же есть «трудолюбивый, крепкий стержень внутри ее сильного (но тихого и безмолвного) темперамента».
По словам Евгения Борисовича Пастернака, его мать «продолжала любить моего отца[84] до конца жизни».
Сложные отношения Пастернака с женщинами были далеки от завершения. То же относилось и к его отношениям с судьбой. Возможно, судьба отплатила ему за доверие, так как поэту, как это ни невероятно, удалось выжить в годы Большого террора.
Глава 2. «Пастернак, сам того не понимая, вторгся в личную жизнь Сталина»
За революцией последовала опустошительная и долгая Гражданская война[85] между «красными» и «белыми». Тяготы усугубляли необычайно суровые зимы. Еды было мало, и семья Пастернаков регулярно недоедала. Борис менял книги на хлеб или ездил в деревню, где удавалось выменять яблоки, сухари, мед и сало. Они с братом пилили на дрова бревна на чердаке, чтобы топить квартиру на Волхонке. Власти оставили бывшим владельцам всего две комнаты; по ночам братья шли на улицы города и воровали доски из заборов и все, что можно было сжечь. Здоровье почти у всех ухудшилось. В 1920 году Леонид Осипович обратился к властям с просьбой увезти жену в Германию на лечение – у нее случился сердечный приступ. Дочери поехали за границу вместе с родителями, и семья оказалась навсегда разлучена. До начала Второй мировой войны родителям и сестрам Пастернака удалось обосноваться в Англии.
После этого Борис виделся со своими родителями лишь однажды. Он ездил к ним в Берлин, чтобы познакомить со своей первой женой Евгенией. Молодые супруги провели за границей десять месяцев. Пребывание в Берлине, ставшем столицей русской эмиграции, убедило Пастернака в том, что его художническое будущее – на родине, а не среди ностальгии и мелких ссор, которыми было отмечено общество изгнанников. «В Берлине Пастернак тревожен[86], – писал Виктор Шкловский, также впоследствии вернувшийся в Москву. – …Мне кажется, что он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, – нет, не беженцы, а выбеженцы, а сейчас сидельцы… Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы».