Но ведь безумие. Теперь это уже чистое безумие. Прозрачный воздух затвердел, перестал пускать Игоря на уровне крыла, задней двери «камрюхи», которая летит, стремительно приближается к тому, еще минуту, две тому назад казавшемуся таким невинным, далеким, неопасным прицепу. К попутному грузовику.
– Ну тормози же, сукин сын!
А в ответ самое неожиданное, просто взрывающее изнутри. Гудок. Шутник или лихач ему приказывает, Игорю, освободить полкорпуса. Еще раз. Повелительно и резко. Гудок. И что-то в самом деле лопается. Разум, свой собственный, еще мгновение, секунду тому назад казавшийся таким же спокойным и беспредельным, как равновесие осенних красок, как ширина и глубина прохладных чистых далей, весь, выстрелом, сжимается до бусинки, малюсенькой, тупой дробинки:
– А хрен тебе! Хрен в голову и в зубы! Ты тормози! Урод! Помеха у тебя!
И словно обморок. Пыль, шорох, хруст. «Камрюха», бешеная банка с троллями, не сбрасывая ни км, уходит вправо на обочину, ныряет, как будто в праворукую, родную, каким-то бесом приоткрытую на миг реальность, и так обходит грузовик, успев в отместку, напоследок, прежде чем навсегда исчезнуть, запустить камешек Игорю в пассажирскую дверь. Щелчок, переплавленье всех чувств в обиду, в ненависть, в конечную субстанцию безумия – и отрезвление.
Он долго после всего случившегося ехал за грузовиком с прицепом. Не обгонял и даже не догонял. Без мыслей и без чувств. Соединившись не с красотой, а с пустотою дня. И лишь увидев в Демьяновке у придорожного кафе всю ту же «камри», сливу, тертую и мятую, мирно приткнутую к высокому крыльцу, подумал: «Зачем? Зачем? Кто объяснит? Они неслись и двадцать раз чуть не убились? И двадцать раз были готовы убить других? Чтобы поесть? Чтобы отлить? И только-то? А я? Я почему во всем этом участвовал?»
* * *
Когда это началось? Когда он стал ложиться спать с одним желанием: чтобы не наступило утро? С одной мечтою – не увидеть света. Не услышать дня. Шуршание колес, стук каблуков, чужие голоса. Остаться в тишине и темноте навеки, навсегда, в уже прошедшем, уже сгоревшем, в котором ничего, ничего больше не может и не должно случиться.
Когда само существование, жизнь стала повинностью?
Давно. Очень давно. Задолго до того, как превратился в водилу на межгоре. При позднем Горбачеве? В тридцать пять? Когда казалось, что покупает в каком-то шалом кооперативе свой последний в жизни холодильник? «Бирюсу», в которой никогда не будет ни масла, ни сметаны? Или гораздо позже, в сороковник, к закату Ельцина? Когда впервые от Алки стало пахнуть днем? Когда она с работы стала приходить с румянцем?