Чуть позже пробовал он себя и в кузнечном деле, изготавливал ручной работы кованые железные розы – прихоть богатых заказчиков, – и фамильные гербы, но скоро кузницы наполнились крепкими выносливыми деревенскими парнями, которые, точно роботы, без устали шлепали конвейерным способом по одним и тем же незатейливым эскизам металлические заборы и решетки на окна для особняков новых богачей. Востребована стала грубая физическая сила, которой у Чаликова никогда не было, а не художественный талант, который всегда был.
И стал от такой жизни Чаликов пить. Пил долго, зло, со страданиями, свойственными утонченным натурам; заводил сомнительных друзей, которые терпеливо выслушивали жалобы на жестокую жизнь, а потом пропадали, а вместе с ними почему-то исчезали из бедной квартиры Чаликова бронзовые подсвечники, алюминиевые кастрюли, тазы, даже ложки с вилками; улетали ковры – остатки былого безбедного существования; последним вместе со случайными знакомыми ушел старичок – телевизор «Чайка», который уж и так на ладан дышал. Зачем он мог понадобиться кому-то, Чаликов ума не мог приложить. И тогда в опустевшей квартире художника поселилась нищета, о которой раньше он знал лишь умозрительно – из рассказов Горького, Чехова, Бунина.
Ничего не осталось у Чаликова, кроме изъеденной злой нуждой совести. И то немногое, благородное, что еще как-то отличало его от опустившихся пьяниц, стало потихоньку сходить на «нет». Ознаменовал в материальном смысле его окончательное падение флакончик «Тройного» одеколона, который был найден неопохмеленным трясущимся Чаликовым на полочке в прихожей около треснутого зеркала. Прежде чем выпить его, Чаликов посмотрел на свое больное, распавшееся на две половинки отражение, и заключил, что жизнь его дала трещину, которую трудно чем-то заклеить, заретушировать, замазать, загрунтовать. Треснутое зеркальное лицо Чаликова отражало рубец в его душе. Он вылил содержимое пузырька одеколона в стакан, горестно ухмыльнулся, чокнулся со своим отражением и залпом без закуски выпил, после чего почти сутки его обожженное нутро извергало запахи цветочной оранжереи.
А потом Чаликов стал по утрам тщательно бриться, расчесывать волосы и повязывать ворот рубашки галстуком, но делал это вовсе не из желания хотя бы внешне выглядеть интеллигентом. Так ему было проще обманывать библиотекарей и воровать книжки. Продавал он их на рынке за бесценок лоточникам – мясникам, грубым, наглым, ощутившим себя вдруг хозяевами жизни, любившим посмотреть на чужое унижение, особенно если унижался какой-либо худосочный интеллигент вроде Чаликова. Они знали, что он – бывший художник, а, значит, человек не их круга. И потому пресмыкание Чаликова было им особенно приятно. Они относились к нему, как к цирковой собачке, которая была готова ради кусочка мяса прыгать пред ними на задних лапках, развлекать, сносить плевки и побои. К слову сказать, настоящих собак, которые забегали на рынок в поисках кормежки, мясники почему-то баловали, кидали им кусочки отборного мяса, особенно если торговля шла бойко. Они будто бы показывали сами себе, что они – люди не жадные. Однако, людей – попрошаек они презирали. Бывало, что худенькая старушка, дрожащими руками пересчитывающая у них на глазах последнюю мелочь, просила уступить ей подешевле какую-нибудь требуху, а мясники, смеясь, отгоняли ее, будто она была не человеком, а какой-нибудь назойливой мухой. Такие были времена, такие нравы!