Я закрываю глаза и невольно переношусь в ту постылую осень, в тот затерявшийся в казахской степи кишлак, облюбованный кочевниками-ветрами и скотоводами; в крытую саманом, выцветшим на крутом солнце, хату, из которой каждое утро выскальзывает во двор наша пышнотелая хозяйка Анна Харина. Дерзкая, грудастая, она бежит вприпрыжку к колодцу, вырытому ее Иваном, геройски погибшим не то под Каунасом, не то под Двинском, погружает в узкий проем скрипучую бадью, зачерпывает студеную воду, ловко скидывает одной рукой белую ночную сорочку и, весело взвизгивая от холода, обливает себя, голую, с головы до пят.
– П-р-р-р! – радостно фыркает она, как необъезженная степная кобылица.
– Ты чего, негодник, подглядываешь? – на идиш журит меня мама, когда разрумянившаяся хозяйка влетает со двора в хату. – Отвернись, бесстыдник, к стенке! Кому сказано – к стенке!
Сквозь птичью бестолковщину в ветвях на улице имени чернобородого Теодора Герцля – провозвестника Израиля – я отчетливо слышу озорной голос тети Ани (так она, приняв нас с мамой на постой, великодушно велела себя называть):
– Пускай подглядывает. Его я кипятком не ошпарю, не бойся.
И, не обсохшая от радости, Харина, подмигивая, принимается рассказывать, как отвадила соседа – объездчика Кайербека, чересчур любопытного к женским прелестям, от запретных подглядываний; как она загодя вскипятила воду, налила в помойное ведро, из которого поила двух своих пестрых, бегавших за ней подсвинков; как тихонечко подкралась сзади к похотливому нахалу, устроившему свой наблюдательный пункт за дровяным сарайчиком; как плеснула ему кипятком в задницу. Кайербек, говорят, после этой экзекуции две недели провалялся в Джувалинске в военном госпитале, но доктора так и не выпытали у него правды. Бытовая травма, уверял он, уселся, мол, нечаянно на раскаленный чугунок и обжег ягодицы…
Господи, когда это было? И было ли это вообще? Не придумал ли, не создал ли я все это в своем воображении, чтобы нехитрым вымыслом хоть как-то подсластить и скрасить свою старость: и этот крошечный у подножия Ала-Тау глухой, как табакерка, кишлак; и этот ладно срубленный Иваном Хариным под окнами колодец – памятник короткому и счастливому замужеству тети Ани; и это ее ежеутреннее, чуть ли не обрядовое омовение на рассвете; и эту ее тяжелую русую косу, степной, верткой змеей сползавшую на щербатый глиняный пол, норовившую как бы шмыгнуть куда-то в подпол?