Из года в год откладывал Мирон Александрович свою поездку, отыскивая все более убедительные, роковые причины, пока родина не отдалилась от него настолько, что стала только щемящим и бесплотным звуком наподобие визга пилы на дровокольне, стрекота швейной машинки или заунывного, гнусавого голоса старьевщика Мотла:
– Беру кости, перья, покупаю тряпки, ветошь.
Мирон Александрович, бывало, ругательски ругал себя, что отчетливо помнит какую-нибудь мелочь – пейсы своего первого учителя меламеда Лейзера или фуру того же старьевщика Мотла, а мать с каждым годом теряла свои отличительные черты, превращаясь в некий отвлеченный символ, пахнущий рыбой, одетый в дешевое ситцевое платье и говорящий с ним на застывшем, не меняющемся языке, состоящим из затертых слов, набивших оскомину наставлений и сетований на свою горькую вдовью долю.
Порой, уже будучи присяжным поверенным и живя в Вильно, Мирон Александрович застывал как вкопанный, встретив на улице сухопарую еврейку в бескрайнем, как небо, платке, поразительно похожую на ту, которая вскормила его своей любвеобильной, долго еще не иссякавшей грудью. В такие минуты Дорский испытывал ни с чем не сравнимое волнение, тело наливалось свинцом, глаза застилали слезы, искренние, невольные, поминальные.
Мирон Александрович, конечно, понимал, что сходство это чисто случайное, внешнее, ни к чему не обязывающее, но после такой встречи замыкался в себе, становился мрачным и угрюмым, просиживал часами без дела в кабинете и глядел на обитую цветными обоями стену, разрисованную всякими там мотыльками, зверюшками, рыбами, и чудилось ему, будто это не нарисованные рыбы, а живые лещи и лини его матери, Златы Вайнштейн, приплывшие к нему сюда, на Завальную улицу, оттуда, с местечкового базара, из ржавого ведра, глубокого и бездонного, как море, из мира его детства, взъерошенного и озябшего, как воробышек. Наверно, он остался бы там навсегда, если бы мать не слегла и ее не увезли бы в больницу не то в Ковно, не то в Шавли, а может, в Поневеж.
– Слушайся дядю Нафтали, – наказала она обожженными лихорадкой губами. – Я скоро вернусь… Там, в чулане, рыба. Сходи на базар и продай!.. Будут у тебя свои деньги… У человека всегда должны быть свои деньги…
Сколько ему тогда было? Шесть или семь?
Когда мать увезли, он шмыгнул в чулан, нашел рыбу – Злата покупала ее в окрестных деревнях у рыбаков-литовцев – понес через все местечко на базар, устроился рядом с конопатой удачливой Хаей-Леей, у которой были две плетенки с бархатными, как ермолка рабби Ури, линями, и принялся вслед за ней упоенно выкрикивать: