Мама улыбнулась, и все страдания, искажавшие черты ее лица, улетучились, будто по волшебству. Она была красива, ее черные волосы доходили до бедер, глаза были большие, как блюдца. Когда мы еще жили на своей земле, она, обозревая с вершины холма поля, часто казалась мне султаншей. В ней были и грация, и стать, когда же она сбегала с бугорка, нищета, стаей собак вцепившаяся в край ее платья, была не в состоянии ее догнать.
– Нет, правда, – настаивал я, – почему бы вам не переехать? Тогда мы могли бы жить все вместе в доме дяди.
– У взрослых, малыш, так не бывает, – сказала она, вытирая мою щеку. – Да и потом, отец никогда не согласится жить в чужом доме. Он хочет самостоятельно подняться на ноги, чтобы не быть ни у кого в долгу… А ты выглядишь хорошо, – добавила она. – Похоже, что вырос… И как же ты красив в этой одежде! Как маленький христианин.
– Жермена зовет меня Жонасом.
– А кто это?
– Дядина жена.
– Не страшно. Французам тяжело произносить наши имена. Она это делает не специально.
– Я научился читать и писать…
Ее пальцы взъерошили мои волосы.
– Вот и хорошо. Отец никогда бы не отдал тебя на попечение дяде, если бы не знал, что тот даст тебе то, чего сам он дать неспособен.
– А где он?
– Работает. Без устали… Вот увидишь, наступит день, когда он придет за тобой и отведет в дом своей мечты… Ты знаешь, что родился в красивом доме? Лачуга, в которой ты вырос, раньше принадлежала семье крестьян, работавших у отца. Поначалу мы были почти богачами. Нашу свадьбу праздновала вся деревня. Целую неделю все пировали и пели песни. У нас был крепкий, окруженный садом дом. Три твоих старших брата родились как настоящие принцы. Но выжить им было не суждено. Потом на свет появился ты и стал играть в саду до изнеможения. А затем Бог решил, что на смену весне должна прийти зима, и наш сад зачах. Это жизнь, сынок. И то, что она дает человеку одной рукой, другой отнимает. Но нам ничто не мешает вернуть отнятое обратно. У тебя все получится. Я спрашивала у гадалки Батуль. По узорам на воде она предсказала, что ты выберешься из нищеты. И поэтому каждый раз, начиная по тебе тосковать, я обзываю себя эгоисткой и говорю: ему там хорошо. Бог его спас.
С мамой я пробыл недолго. А может, и целую вечность. Я уже не помню. Время в расчет не шло, значение имело что-то другое, более плотное и вещественное. Это как на свидании в тюрьме – важно лишь то, что останется в памяти после мгновений, проведенных с человеком, которого тебе так не хватает. В том возрасте я не отдавал себе отчета ни в опустошении, вызванном моим отъездом, ни в моральных увечьях, которые я нанес этим своим близким. Мама не уронила ни единой слезинки. Плакать она будет позже. Не выпуская из рук моей ладошки, она лишь говорила со мной и улыбалась. И эта ее улыбка была для меня отпущением грехов.