Привидения русских усадеб. И не только… - страница 25

Шрифт
Интервал


Художественный талант Гоголя позволил ему придать фольклорный нечисти, и без того мерзкой и кровавой, вовсе душераздирающий облик. Среди гоголевских образов выделяются призрак мальчика Ивася, покрытый кровью и освещающий хату красным светом («Вечер накануне Ивана Купала», 1830); когтистые мертвецы, задыхающиеся в могилах и вопиющие на днепровском берегу («Страшная месть», 1831); синяя панночка с горящими глазами; косолапый Вий с длинными веками и железным лицом; чудовища, с чьих тел свисает клоками черная земля.

Немало упреков было адресовано Гоголю и при жизни, и особенно после смерти за его приверженность к глупым байкам. И вот беда – его ужасы не поддавались символическому осмыслению! Правда, эпический стиль «Страшной мести» располагал к аллегориям, и патриотизм автора был поставлен на вид читателю, но самые мрачные эпизоды повести так и остались для многих плодом болезненной фантазии[14]. «Слышится часто по Карпату свист, как будто тысяча мельниц шумит колесами на воде. То в безвыходной пропасти, которой не видал еще ни один человек, страшащийся проходить мимо, мертвецы грызут мертвеца». Ну а если это враги или эксплуататоры грызутся между собой, а рыцарь (читай Россия или, на худой конец, Святогор), глядя на них, торжествует? Или это душа освобождается от обуревающих ее страстей? Нет, маловероятно…

Обработав старинные легенды, Гоголь принял участие в становлении городского фольклора. В «Старосветских помещиках» (1835) он рассказал о голосе с того света, хорошо знакомом столичной публике, но обошелся без загробных приветов от сердечной подруги. Напротив, подчеркнул свой страх перед «таинственным зовом»: «День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая… ни души в саду; но, признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины, среди безоблачного дня». И автор прав – полуденные зазывания действительно опасны.

Оживающий портрет ростовщика в одноименной повести (1833—1834) читателя не пугает – слишком очевиден здесь и морализаторский подтекст, и «бородатость» самого приема. Зато неподражаем призрак Акакия Акакиевича из «Шинели» (1842), срывающий верхнюю одежду с насоливших ему при жизни чиновников. Эта финальная хохма смазывает впечатление от страданий «маленького человека», над которыми лили слезы русские диккенсовцы, включая раннего Ф.М. Достоевского.