Тогда также, когда капитан начинал говорить, все молчали… боялись дышать и слуги научились ходить на цыпочках.
Проживавший в Вежбовнах, привязался он тут и к старикам и к детям. Особенно их любил… и нас, которые в то время подрастали.
Молодёжь была для него, как бы предметом интересных лекций, приводимых, видимо, с некоторой целью и мыслью, потому что особенно обращал внимание на её чувства, на слова, которые выявить могли живущую память прошлого сраны и обязанностей к ней.
За исключением этих чрезвычайных минут возбуждения, редкого разговора и улыбки, Сируц проводил жизнь одиноко, замкнуто, спокойно и, был обращён больше к прошлому, нежели к современности…
Маленькая кучка людей заманивала его иногда в усадьбу, от особенно шумной толпы он убегал. В дни именин, в масленицы, в кануны праздников, попрощавшись с хозяевами, он выезжал куда-нибудь в околицу и не возвращался пока не успокаивалось.
Добиться от него что-то, когда не имел охоты рассказывать, было невозможным…
На вопросы отвечал он пожатием плеч, странным складыванием губ и, наконец, поспешным бегством с плаца.
Я имел к нему достаточно удачи, однако никогда его ни о чём не спрашивал, несмотря на горячее любопытство… Мы вместе ходили в молчании на прогулки, собирали цветы, смотрели, сидя в лесу, на поваленных брёвнах, в зелёные гущи, за которой заходящее солнце ярко проблёскивало, и возвращались в усадебку иногда после двух часов медитации, разговаривая немного живей.
Капитан говорил (когда на то пошло) с подбором некоторых слов, неторопливо, обдумывая, тихо, и следя, какое производил впечатление.
Как к иным вещам, так и к рюмке Сируц не имел пристрастия, не отказывался ни от водки перед обедом, ни от небольшого количества хорошего вина – пьянка же вызывала у него невыразимое отвращение. Однако же, когда вечером в маленьком кругу подавали бутылку старого венгерского вина и маленькие к ней напёрстки, а любители этого напитка, con amore, медленно смаковали его, наслаждаясь им, Сируц охотно удерживал плац и… в это время уста его развязывались, приходили даже весёлость и остроумие. А на утро возвращался к своей сумрачности и, словно стыдился вчерашней откровенности, был грустный и понурый. Уж мне этого припоминать не годилось.
Все его воспоминания обычно относились к одной эпохе – впрочем, жизнь уже как бы не существовала, была забыта и заслонена – если говорил, то только о костюшковской… Мы знали, что этот год 1794 он прожил между Варшавой и лагерем – для него это было светлое время, единственное время, в которое исчерпал всё, что может дать жизнь. С резнёй Праги закончилась для него эта жизнь и начались размышления и покаяния… Год этот он имел в памяти день за днём, час за часом…