Эти мысли были прерваны громкими звуками. Она вновь выглянула в окно. Садовник включил газонокосилку и подстригал траву.
– Доброе утро, сеньора, – старик снял шляпу и чуть поклонился.
– Доброе утро, Гонсалес. Как здоровье? – поздоровалась Мэри.
– Какое может быть здоровье в мои годы? То там болит, то сям… – он досадно махнул рукой.
– Гонсалес, вам не кажется, что те розы несколько увяли? – она указала на грядку, где пламенели огромные розы.
– Где, где? А, вот… – старик заспешил к грядке, на ходу вынимая из прилаженной на ремне сумочки какой-то флакон с прозрачной жидкостью.
– Сейчас подкормим, – он побрызгал жидкостью из флакона на цветы.
– Как сеньор Вулф? Он звонил?
– У него все хорошо, – уклонилась Мэри.
Мэри знала, что этих двоих, ее отца и садовника, связывают добрые отношения. Впрочем, этот старик, не имея собственной семьи, на всю жизнь прикипел к Каспару Вулфу и его семейству. Старик Вулф, даже перебравшись в другой город, всегда в телефонных разговорах с дочерью спрашивал о садовнике.
Отец уже не звонил несколько дней, чего с ним не бывало раньше. Более того, и сам не отвечал на звонки: мобильник его был выключен. Это тревожило Мэри, и она в субботу собиралась со Стенли ехать к отцу. Кстати, в последний раз, когда она звонила отцу, чувствовалось, что тот чем-то взволнован. Тогда Мэри не придала этому значения.
Она знала, что отец намеревался закончить службу у диктатора и скоро должен был возвратиться домой, где его ждала спокойная жизнь: несколько преданных слуг да дочь с зятем. Отец в последнее время намекал ей, что вскоре он сказочно разбогатеет. С этими мыслями она вошла в ванную комнату и, сбросив одежду, встала под прохладный упругий поток воды.
Из небытия Хуана вызвал резкий тошнотворный запах. Он открыл глаза. Прямо перед ним возвышались огромные деревья. Кроны их сплелись так, что лучи солнца только кое-где с трудом пробивали листву. Внизу царила полутьма. Внезапно мозг уловил множество звуков – громких и тихих, пронзительных и глухих. Ими заполнено было все пространство. Скрежет деревьев-великанов, шелест листвы и тысячи всевозможных шорохов служили как бы фоном в театре, в котором сотня-другая невидимых и неведомых певцов исполняли свои партии. То мелодично, как флейта, то четко, отрывисто, как барабанная дробь, или похоже то на плач, то на хохот, от которого Хуану становилось не по себе. К тому же сильная боль – казалось, вот-вот взорвется голова – показывала, что дело действительно дрянь.