Ветер за окном стихает, снег валит крупными хлопьями. Лампа висит на столбе под своим колпаком, гладит светом снежинки.
– Ты каким отца своего запомнила? – спрашиваю маму.
– Сильный он был, большой. Помню, цирк в деревню приезжал. Там силач, который гирями играл, попросил выйти к нему кузнеца. Папа вышел. Силач ему на самую большую гирю указал. «Поднимешь?» – спрашивает. – «Подниму», – отвечает папа. – «А размахнёшься?». – «Размахнусь». – «А в грудь меня ударишь?» – «Коли попросишь, так и вдарить могу». – «А вот я тебя и прошу». Папа гирю ту поднял – да как ему по груди ухнет. Тут и ахнули все. А силач устоял. Засмеялся даже. – «Настоящий, – говорит, – у вас в деревне кузнец». Папа нам потом объяснил, что у силача на груди горошина была нарисована – метка, в которую с любой силой можно бить. Если бы он в ту горошину не попал, зашиб бы мужика насмерть.
– В сорок первом тебе восемь лет было, – сочувствую я маме.
– В сорок первом папа недолго дома побыл, только с финской вернулся, тут и Отечественная началась.
– В первом призыве ушёл, – почти прошептала бабушка.
Сохранились пять пожелтевших писем с крепкими печатями: «проверено военной цензурой». В них нет пафосных пассажей: «За партию! За Сталина! За нашу Социалистическую Родину!». С крестьянской вежливостью здоровается дед, перечисляя всех родных поимённо, обращается к каждому на «вы». Интересуется урожаем, ценами на зерно, подсчитывает трудодни, советует: «Гармонь Михаил пусть купит, надо и погулять, и повеселиться, если дольше война продлится, то и его возьмут, и неизвестно, что с ним будет». А вот супруге совет: «Вы, Вера, писали, что проводили праздник Михайловску хорошо, но и вам только надо, пока что можно, дак и праздновать, и пировать. При такой работе, да и не повеселиться?»
Писал он в январе сорок четвёртого. Будто и не было между ними трёх с половиной лет разлуки и расстояния длиною в войну. Так мирно входит он душой в семью свою и ладит жизнь.
А вот письмо сорок второго года, здесь дед ещё не оторван от семейного быта: «Теперь сообщаю вам в первую очередь о своём здоровье то, что всё ничего. Скоро всё заживёт. Одна рана зажила, куда вышел осколок. Вход тоже скоро заживёт. Идёт дело к лучшему». Жёлтый лист разломан по изгибу, буквы рассыпались в прах. Полагаю, что далёким химическим карандашом здесь было вписано имя кого-то из близкой родни: «… возможно, у них носить нечего, нет обуви, и если ничего не купили, то пусть носит мои хромовые сапоги в сухую погоду, но без галош, а если сыро, то с галошами. А Галя, я думаю, что если ничего не купили из обуви, то всё же как-нибудь старого починить, какие-нибудь старые ботинки. А сама, Вера, могут, в какую холодную погоду мои ботинки носить. И только у Миши никак нет обуви, и то можно мои сапоги крытые носить. Я так предполагаю: буде что будет. Работайте в колхозе, и какая одежда есть, носите».