Гремит, холодает, свежеет. Я касаюсь плечом тёплого плеча Пег, слышу, как ровно дышит она, а где-то сзади наша престарелая квартира вздыхает сетью водопроводных труб.
– Вот и повидались, – говорит Пег не мне.
Единственную в году встречу с нашей квартирой мы отмечаем, встречая рассвет.
Каждый раз, перескакивая с платформы на подножку, хочется остановиться и ненадолго приложиться лбом и ладонями к железному боку, как к шкуре или чешуе вполне себе живого существа. Поезд – гладкое, длинное, тяжёлое, доброе, человечье. Тяжело стоит на рельсах его разгорячённая громада, касаясь их только кромками сложных, в мазуте вымазанных колёс. Внутри у него деятельно и живо кипит человечий дух, хлопает дверьми и откидными сиденьями, лезет в окна, прижимается к ним носами и пальцами, а когда поезд медленно перекатывается на первый оборот колёс, выдыхает нестройно, на разный лад: «Поехали!»
В вагоне душно и хлопотно, крепко дует через резиной обитые окна. По-поездному пахнет полотенцами, быстрой лапшой и пакетированным чаем. Звенят ложки, тихий говор шелестом катится от полки к полке; где-то надрывается ребёнок, и всё это сплетается в единую, устоявшуюся гармонию. Особенно хорошо сидеть внизу, обняв руками коленки в помятых ситцевых штанах, и, прислонившись лбом к старой деревянной раме окна, неотступно следить, как отматываются назад рельсы, залитые неровными чёрными пятнами пузатые вагоны с бензином и нефтью, невысокие дома с обтрёпанными балконами. Потом город остаётся позади, и как-то незаметно вдоль рельсов вытягиваются поля. Их бугристое светленькое полотно раскидывается, как скатерть, и так и ждёшь, что кто-то проведет сейчас по нему морщинистой рукой. Такое это поле широкое, такое простенько-чистое, что слепит своим простором глаза и душу, болезненно цепляет глубокой мучительной любовью, от которой хочется плакать. Небо над полем и кажется заплаканно-радостным, улыбающимся; высокое, с полем слитое и от него не отделимое. Особенно грустно и особенно красиво стоят в этом просторе по одиночке и группками пёстрые тонкие берёзки, совсем есенинские.
Не выйти на станции – всё равно, что пройти мимо старой знакомой и не поздороваться, не постоять немного гостем на чужой земле. Проводница в светло-серой рубашке с помятым воротничком размашисто, с грохотом открывает вагонную дверь. Маленькая станция распахивается вдруг сквозь прямоугольник дверного проёма, как будто картонная. Желтоватые, белые, розовые домики жмутся друг к другу и мягко светят своей скромной парадной чистотой. Кажется, коснёшься такого рукой – будет тепло, и на ладони останется на пыль похожий мягкий шершавый мел. За окошками, за полупрозрачными занавесками прячется жизнь. По асфальту разбегаются глубокие частые трещины, и в них осторожно гнездится пучками что-то желтовато-зелёное и чахлое от прямого солнца. По вечерам солнце уже косит через пробелы между домами, перебегает по стенам, с забора на забор, по выцветшей парадной табличке «Фаустово». Столько в этой табличке скромной торжественной гордости; она здесь и паспорт, и свидетельство о рождении, и всегда вымытое лицо.