Этот холст, безумно старый,
Художник наблюдает северное сияние, идет – с женой и тещей – крестить в «запрещенную» церковь ребенка, бежит по зимней улице с зажженной паклей на голове, попадает в сумасшедший дом, празднует Новый год, любуясь наряженной елкой, – а люди растекаются, рассасываются, утекают из-за стола, растворяются в дымке времен, – исчезают. И только крик дочери, полный боли по уходящим, быть может, достигает его, уже нездешнего:
Ох, Господи!..
Да сколько их —
Под этой елкою смолистой —
Веселых, старых, молодых,
В кораллах, янтарях, монистах,
В стекляшках, коим грош цена,
В заляпанных вином рубахах —
Ох, Господи, да жизнь – одна,
И несть ни бремени, ни страха…
Куда вы, гости?! О, не все
Принесено из грязной кухни!..
И чье заплакано лицо,
И чьи глаза уже потухли?!.. <…>
Глядите, – я сама пекла…
А я и печь-то – не умею…
Куда же вы – из-за стола?!
Лечу наперерез, немею,
Хватаю за руки, ору:
Еще и третий чай не пили!..
…Крыльцо. Под шубой на ветру:
Мы были. Были. Были. Были.
Музыка «Реквиема…» катится к концу, становясь все более напряженной, стремительной и трагической перед осознанием смерти, перед ее зимним, бесстрастным ликом. И вот уже в последнем фрагменте перед нами остается только одинокий голос – живой «голос с небес», голос мертвого отца, что говорит с дочерью, лаская ее, наставляя, обнимая всеми звездами и метелями и за что-то невысказанное, тайное прося у нее прощения:
…Прости, прости же, дочь. Ты положила
Туда – с собой – бутылку да икону…
И вот лечу, лечу по небосклону
И плачу надо всем, что раньше было.
И больше до тебя не достучаться.
А лишь когда бредешь дорогой зимней
В дубленочке, вовек неизносимой, —
Метелью пьяной близ тебя качаться.
<…> О дочь моя! Да ты и не святая.
Клади кирпич. Накладывай замазку.
Пускай, немой, я над землей летаю —
А ты – мои голосовые связки…
Контрасты стилистики в «Реквиеме…» впечатляют: в «Видении пророка Иезекииля» строй речи почти библейский, объемно-торжественный, колокольно-церковнославянский, а в диалоге художника и горбуна у церкви в Вологде все уличные, мужицкие просторечия звучат оправданно и на редкость «вкусно».
Но все ухищрения стиля, интонации, колористики в «Реквиеме…» ничего не стоят перед главной идеей, перед его сверхзадачей, решенной Крюковой высоко, печально и просто: она, поэт, в этой вещи явилась «живой кистью» ушедшего мастера, сама исполнила роль холста и мольберта, на котором хромосомами и генами, всем горящим генофондом написала, быть может, самую пронзительную из всех своих поэтических книг.