– Ты точно никого не видела?
– Точно никого. Я еще удивилась: тишина такая стоит на участке, что редко бывает.
– А когда тебе Крупинкин сказал, что его жизнь ничего не стоит?
– Ну, это утром, когда волноводы взял в работу, а я снова в техпроцесс погрузилась.
– А что ты там, в техпроцессах, делаешь?
– Да вношу изменения постоянно. Понимаешь, у нас можно взять деталь в работу, только если она в техпроцесс вписана, а то конструктор внесет изменения по покрытию, а детали в техпроцессе нет, и размеры не совпадают. Вот я и мурыжу документ, исправляю, добавляю. У нас ведь потом продукция контролеру сдается.
– И как Крупинкин тебе открылся?
– Да никто не открывался, что ты, честное слово! Он, когда техпроцесс забирал, куда-то мимо меня посмотрел и тихо так сказал: «Жизнь моя ничего не стоит, прибьют меня, наверное».
– Ты же первый раз сказала, что убьют!
– Прибьют-убьют – эти слова похожи по произношению. Если бы я знала, что это действительно произойдет, то обратила бы внимание и на слова, и на произношение. Крупинкин часто брякал что-то невпопад, я уже привыкла. Его не очень на участке любили – жадный он был и мог настроение любому испортить, брякнуть что-то «эдакое».
– Ну, например?
– Ну, например, Лазарева он называл агентом империализма, а Дынина – фруктом. К пескоструйщице Налько он все время приставал с предложением обналичить миллион долларов. Как-то балагурил все время. Поэтому я не удивилась. Мало ли что он мог брякнуть. Все остальное ты знаешь.
– Да уж, брякнул, не в бровь, а в глаз. И после этого упал замертво…
Пока журналисту Сорневой было понятно, что из имеющейся информации картинка складывается блеклая, тусклая и рыхлая. Рельеф образа гальваника размывался – были отдельные поступки, неважные и незначительные черты характера. Информационные ручейки оставались тоненькими и слабенькими, и пока они сольются вместе, образуя полноводную реку, должно пройти время.