[…] Вечера здесь промозглые, ночи светлые, но туманные, дни пасмурные; в таких условиях предаваться раздумьям – значит обречь себя на невыносимую тоску. В России разговор равен заговору, мысль равна бунту: увы! Мысль здесь не только преступление, но и несчастье (I, 145).
В Россию Кюстина привело тоже чувство, страсть: интимная привязанность к другу поляку, разделенное с ним негодование от недавнего подавления и наказания Польши и дерзкая мечта в России выпросить у царя возвращение имения этому другу, Игнацию Гуровскому (1812 или 1813–1884); не удалось; поместье Гуровского было в октябре 1841 года окончательно конфисковано, и горечь от этого тоже вошла в книгу Кюстина.
В свете живого настроения блекнет схема осуждения самодержавия, произвола и остается чувство – непосредственное, тоже до страсти (смесь ужаса и восторга) впечатление от этой страны, России.
Что за страшная сила […] судьба, мощь, воля целого народа – всё пребывает в руках одного человека. Российский император – олицетворение общественного могущества; среди его подданных […] царит то равенство, о каком мечтают нынешние галло-американские демократы, фурьеристы […] Эта колоссальная империя, представшая моему взору на востоке Европы, той самой Европы, где повсюду общество страждет от отсутствия общепризнанной власти, кажется мне посланницей далекого прошлого. Мне кажется, будто на моих глазах воскресает ветхозаветное племя, и я застываю у ног допотопного гиганта, объятый страхом и любопытством (I, 147).
Тоска, ужас, ненависть, убийство, жалость, вот параметры русской реальности. Область права, закона, правового государства – где она? Правят страсти. Здесь сколько угодно места для схем, обобщений, рассуждений о гражданине, его правах, но всё это у Кюстина переплетено с тем, как он на себе переживает действительность этой страны.
Русское правительство – абсолютная монархия, ограниченная убийством, меж тем когда монарх трепещет, он уже не скучает; им владеют попеременно ужас и отвращение. Деспоту в его гордыне потребны рабы, человек же ищет себе подобных; однако подобных царю не существует; этикет и зависть ревностно охраняют его одинокое сердце. Он достоин жалости едва ли не в большей степени, нежели его народ (I, 148).
А народ? Он врос в землю, слился с ней. За этой его поглощенностью землей все другие обстоятельства его жизни уже менее важны. Вопрос о земле оказывается главным. Крепостное право в смысле принадлежности крестьянина помещику на фоне принадлежности крестьянина земле отступает на второй план. Помещик вклинивается в интимное отношение крестьянина к земле как чужеродное тело.