– Я ведь зачем-то сюда зашла, а зачем – не помню, – говорила она, а ее взгляд воровато обшаривал углы.
То, как работала бабушкина память, представляло для меня одну из самых неразрешимых загадок во вселенной. Она хорошо помнила свое детство, войну и буквально по дням и летам могла восстановить их долгую и, казалось бы, однообразную жизнь с дедом. Она помнила года, когда были засухи и “горело” сено, когда заливало картошку, и копать ее приходилось, стоя по колено в воде, и даже какой расцветки был шарф, который она отдала деду, когда он пришел ее сватать. После же дедовой смерти ее память будто кто-то запечатал, как конверт с письмом, на исписанных листах которого больше не осталось места для новых событий. Она стала путать дни недели, забывать, где оставила свои вещи, и клала ли соду в блинное тесто. Будто память ее была сосредоточением ее души, которая жила теперь глубоко, как в погребе, в прошлом. Здесь же со мной, на поверхности, было то немногое, что от нее осталось, и чего еще хватало на ее неизменно вкусные пироги и редкие ласки. Я улеглась поудобней на бок, положила голову на одну руку и с видом полного участия стала сканировать взглядом предметы в комнате.
– Может за газетой зашла?
– Не, газет в кухне полно, – отклонила она мою версию.
Кстати, в бабушкином доме газеты никогда не подразделялись на свежие и несвежие, а понятия “вчерашней газеты” просто не существовало. Было четкое разделение на чистую бумагу и газеты, особенно если речь заходила о вещах весьма интимного свойства. Этот позабытый мной факт скупой бабушкиной практичности сделал мою версию несостоятельной.
– Ножницы может?
– Да, че гадать теперь? Черт с ним!
С этими словами она зашуршала мозолистыми загрубевшими ступнями по ковру и скрылась в кухне. Повернувшись в кровати, я легла на живот и уткнула лицо в прохрустевшую гусиным пером подушку.
Краем глаза мне все-таки удалось увидеть мальчика, приехавшего с родителями в дом напротив. Он был высокий и русоволосый, а еще в его походке было что-то необыкновенно притягательное и неуловимое. Я не разглядела его лица, плохо рассмотрела его фигуру, но я запомнила его голос. Он бросил что-то короткое и неразборчивое вслед отцу, когда тот понес коробки во двор, и я его услышала. В том, как он говорил, был призыв к действию. Хотелось вскочить с кровати и бежать навстречу какой-то легкой беспричинной радости. Герои советских фильмов говорили очень похоже, но их радость всегда звучала приторно и неправдоподобно, а после их коллективного катарсиса и вовсе хотелось плакать от отчаяния. Бабушка в конце таких фильмов часто говорила – “нагородили же”, и я с ней полностью соглашалась. Этот же молодой звонкий голос подкупал и покорял какой-то бескорыстию, потому что сам его обладатель, казалось, был искренне весел, и его радость была тождественна самой себе. Каким-то юным беззаботным счастьем звенели колокольчики в его голосе, и, услышав их, я поняла, что прежней мне не быть уже никогда.