? Вероятно, но совсем не так, как индивидуальны «герои» и «персонажи». И уместен ли был бы «герой» в такие времена?
После Хлебникова и Мандельштама Тарковский сделал еще шаг в область исчезновения «героя» и «персоны», туда, «где нет меня совсем»[8]. Его еще больше нет, чем позднего Мандельштама. В эту область, прочь от «ненужного я», влекло лирику XX века.
Из трех наших сопоставлений – с Хлебниковым, Мандельштамом, Ахматовой – очевидно, что новизна того, что говорит Тарковский, – прежде всего отрицательная новизна, новые отказы, новые отсечения. Анархизм Хлебникова, воспаленное воображение Мандельштама, пифическая уверенность Ахматовой – все это исчезло. Прибавилось ли что? Несомненно: совсем категоричный отказ от насилия и агрессии. Прежде всего – в самой форме. Таким легким, развоплощенным словом, писанным как будто языком тени, рисунком бабочки, письмом Психеи, русская Муза еще не говорила. Красота этих стихов смиренна. Она совсем не покушается на внимание читателя: хочешь, слушай, хочешь – иди себе мимо.
Я боюсь, что «смирение» привычно поймут как нечто вроде «личной скромности». Известны образцы такой скромности: Баратынский («Мой дар убог», «Не восхищен я Музою моею»), Ин. Анненский (избравший псевдоним Ник. Т-О). Такой скромностью отмечен и повествователь-герой Бродского («Совершенно никто, человек в плаще»; «Ты никто, и я никто, Вместе мы почти пейзаж» и множество подобных высказываний). Но смирение совсем другая вещь: таинственная и с «личной скромностью» никак не совпадающая.
Тарковский вовсе не «скромен» в этом смысле: он декларирует родство своей строки с мазком Винсента Ван Гога, Пауля Клее, Феофана Грека; в конце концов – с «грубостью ангела». Его «кровная родня» – «от Алигьери до Скиапарелли». Царь Баграт, Григорий Сковорода и другие высокие тени знакомы ему, как друзья детства. Да что там! Он видит себя среди апостолов!
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
С «нескромностью» такого рода мы встречались. Мы встречаемся с ней каждый раз, когда речь идет о необычайном – то есть настоящем событии творчества. О той самой поэзии, редкой, как Кохинор. Если бы Муза на вопрос Ахматовой:
Ты ль Данте диктовала
Страницы Ада? —
ответила «скромно», отрицательно (да кто мы, дескать, такие рядом с Данте?), то по-настоящему смиренно, то есть правдиво, было бы тут же оставить занятия стихотворством. «Личная скромность» – позиция слишком непростая… А гордость призванием, поэтическим, человеческим, уверенность в нем: