Вот в какого рода путь я желаю пуститься, прекрасно зная, что Достоевский предостерегал русского человека от подобного рода способа мышления. Согласно Достоевскому Монтень был европейский «дурак-романтик», а у нас есть место только для романтиков умных. В «Записках из подполья» и «Преступлении и наказании» Достоевский предупреждал, к каким комико-трагическим последствиям может привести русского человека желание быть «дураком-романтиком», и советовал тем немногим, кто упрямится существовать в таком качестве, еще в молодости переселиться куда-нибудь в Веймар или Шварцвальд, чтобы сохранить в себе эту «ювелирскую вещицу».
Я ёрничаю, но ёрничаю с грустью. Мое переселение в мои Веймар и Шварцвальд произошло совершенно иначе, и мне по моим советским ограниченности и невежеству потребовалось много-много лет, чтобы сообразить глубину парадокса Достоевского насчет двух типов романтиков и пессимистическую безидеальность его издевательства над романтиком, который дурак. В момент, когда я записываю эти слова, мне восемьдесят два года и я наблюдаю из Нью-Йорка, как Америка вместе с Европой, действуя, как дураки-романтики, пытаются окончательно придавить Россию, загнать ее по возможности куда-нибудь за уральский хребет, пусть подыхает там, как сказочный огнедышащий дракон, который от бессильной ярости свернулся клубком и принялся выедать собственные внутренности. И все это делается под знаком идеала, под знаком большой идеи (в данном случае идеи демократии), той большой идеи, которую Достоевский ставил превыше всего и указывал, как первую необходимость для существования истинно великих наций. Я даже понимаю их рационал, то есть, запустив вперед чувств разум, киваю головой на их по-своему (по ихнему) правоту, но тут же коллегиальные русские чувства вступают в свои права, и я (как тот же дракон) бессильно взъяриваюсь и бормочу проклятия.
Достоевский был не всемирный писатель, а чисто и ограниченно русский. Но, как дядька Черномор-от-литературы, он заколдовал мир в иллюзорность своей всемирности, и с этим ничего не поделаешь. Конечно, в числе страстей Достоевского была страсть «спасти Европу», но эта страсть спасти Европу с помощью православия была даже более нелепа, чем страсть Европы «спасти» Россию с помощью демократии. Однако, как писатель Достоевский не имел никаких иллюзий, никаких претензий на мировое представительство, потому что, как никто другой, понимал, насколько Россия это не Европа и насколько проблемы его героев не представляют собой «общечеловеческие» проблемы – и он только посмеялся бы тому, как будущие европейские философы и писатели, совершенно неверно поняв его, станут писать «под влиянием Достоевского».