Результатом стала манихейская доктрина, с которой ни один из двух исследователей не мог бы примириться: демократия, провозглашаемая неотвратимой целью развития человечества, вступала в экзистенциальный конфликт с основными ценностями. Но такой результат не редкость: в свои поздние годы Джордж Кеннан жаловался на то, что его широко признанный и открывающий новый путь научный труд, обосновывающий политику сдерживания сталинистской России, был искажен прославляющими его анализ и стремящимися проводить его рекомендации в жизнь. Во всяком случае, понятие «демократический конец истории» как заключительный момент великой коллизии с фундаменталистским исламом стал для неоконсерваторов лучом света, пронзившим туман после холодной войны.
Таким образом, глобализация как поднимающаяся волна и неоконсерватизм как призыв к действию стали доминирующими на политической сцене, оттеснив альтернативные точки зрения. Тем не менее, чувство облегчения в конце холодной войны вызвало некоторое беспокойство по поводу глубинных проблем Запада, особенно в сфере морали и культуры. Возникали вопросы о перспективной жизнеспособности западной культуры, которая, казалось, все больше утрачивала моральный компас. Отсутствие этого компаса и стало для меня поводом публично поставить вопрос (это было в 1990-м, в университете в Джорджтауне на лекции, озаглавленной «Послепобедный блюз»), действительно ли поражение коммунизма означает победу демократии.
Этот вопрос рассматривался и в связи с будущим прежних коммунистических стран Восточной Европы и крушением Советского Союза. Для восточноевропейских стран привлекательность Европы была маяком и идеалом. Историческая и географическая близость объединенной Европы помогла бы преодолеть сорокалетнее подчинение коммунистической доктрине. Для России коммунистическое наследие было укоренившимся более прочно и к тому же усугублялось имперскими традициями старой России и ностальгией по их возрождению. Можно было бы полагать, что поэтому логичным курсом для Запада должна быть долговременная политика, направленная на вовлечение России в более тесные отношения с Европой, но не было заметно, что кто-либо в Вашингтоне серьезно и конструктивно думает над этим вопросом.
Терзающее Запад беспокойство, особенно в Америке, о доминирующих настроениях в обществе вызвало у меня озабоченность, поскольку ни одна из двух соперничающих концепций не была в историческом плане достаточной для того вызова, перед которым оказалась Америка – и стратегического, и философского. К какой важнейшей цели теперь, после поражения коммунизма, должны стремиться граждане демократического Запада? Для многих представителей высшего и среднего класса ответ заключался в двух словах: гедонистский релятивизм – без глубоких убеждений, без трансцендентального сознания, с хорошей жизнью, определяемой главным образом промышленным индексом Доу Джонса и ценой бензина. Но тогда дихотомия гедонистского релятивизма Запада и абсолютизма вдруг обнищавших жителей прежнего советского пространства и политически пробудившегося развивающегося мира только увеличит всеобщее разделение. Ответ должен быть найден путем морального определения мировой роли Америки. Иначе всемирное лидерство Америки было бы недостаточно легитимным.