царапают глаза, сто лет наград
не требуя, как зацветут жасмины
[в соцветии у каждого спит пёс —
две головы которого в режиме
портвейного Харона]. Как вопрос —
так в нас щенок со стороны Аида
заглядывает, и его слюну
со лба стираешь ластиком дебильным.
Обняв его огромную страну,
проговоривши мёртвым языком —
я тридцать два часа сидел в конверте
[в последней номерной Караганде]
и наблюдал, как пёс рисует петли,
царапает над огородом смерть,
что проросла за стрёмное наречье,
как дочь моя шестнадцать лет назад,
чтоб всё простить однажды, изувечив.
Чтоб всё понять, однажды не простив,
резиновые реки поднебесной
плывут сквозь пса, раскрыв больные рты
от этой ереси (не потому что честной —
а потому что спит ещё Харон
и потому что стук пифагорейский
несёт на ржавой палочке Орфей
и учит пса портвейном здесь) [в Копейске]
стучаться в тьму то лапой, то крылами
на сто семнадцать метров в высоту,
и всё испить холодными глазами
и выблевать однажды в пустоту,
и выблевать свой шерстяной, как кокон
открывшийся, как неродную речь,
пифагорейский, сказанный, смолчавший
и полететь от дочери за дверь.
За Пушкина [уральского кретина],
за всё молчание меж дочерью и мной
простив меня, скрипит в щенке дрезина
и гонит под урановой дугой.
(19/07/12)