На журавлиный клин похож Лосинский лес там, где речка Воря впадает в Клязьму, образуя красивый угол – междуречное затишье. Воря светлее, а Клязьма темнее, глубже, но обе уже не те, какими были они, скажем, при Петре Первом, наезжавшем в эти места – на завод царский на Клязьме, где дубили лосиные шкуры для армии, и в усадьбу на Воре вельможи – астронома, химика и математика, прозванного в народе колдуном. Не разливаются уже ни Клязьма, ни Воря весной в половодье так, что не только утки и гуси, но и лебеди на пролетах останавливались на широких разливах, как на озерах. Камышом, вербами и ольхой зарастают любимицы Петра.
Но на Клязьме еще сохранились валуны петровской плотины, а в усадьбе вельможи теперь профсоюзный санаторий. Сохранилось то время и в памяти людской, но не без причуды: например, в названии города, уже советского, соединены те, чьи шкуры дубили, с тем, кто дубил их – Лосино-Петровский.
В усадьбу колдуна я хожу к роднику, а к плотине разрушенной влечет чувство. Стою и слушаю шум переката, шум воды бегущей… Над Клязьмою чайки парят молчаливо и кажутся печальными. Они напоминают мне иных чаек, далеких-далеких, которых я, возможно, уже не увижу никогда. Подмосковные тоже не залетают ко мне в лес. «Из всех отверженных птицы самые гонимые…» Кто это сказал? Не могу вспомнить и перестаю думать о чайках.
Валуны на перекате как головы великанов в шлемах, и когда на них смотришь долго, то чудится и чувствуешь, как из шумящей воды, из пены выходят великаны-богатыри… Сказано уже и об этом – о богатырях-великанах, выходящих из волн моря. Перестаю думать и о них. Думаю о реке. Сбросами подогреваемая, Клязьма здесь не замерзает зимой даже в стынь, и как, должно, мучительно ей бежать обнаженной в снегах, в туманах морозных! Нет, не мои мысли и чувства, не мои… Не могу быть здешним. Трясогузка в трех шагах от меня пьет из лужицы, покачиваясь на тонких ножках и удерживая равновесие хвостом. Возвращаюсь в лес.
Лосинский лес соединяется с лесами ногинскими и дальше с владимирскими; произнеси слово тут, и эти ели, березы и рябины понесут его во все дали и ширь… Значит, слова, и мысли, и чувства здесь быть должны тоже во всю ширь и дали, глубокими, вечными… И это смущает меня.
После больницы я стал бояться змей, и хотя лосинцы из пригорода-слободы утверждают, что в их лесу змей нет, я не выхожу из сторожки без высоких сапог, боюсь даже ужей. Знаю, как отличить их от змей, но при встрече всякий раз теряюсь, забывая, что они не ядовиты. Сапоги надеваю еще и потому, что в лесу много сырых мест и болотец, из которых одно у самой сторожки. В нем в первый же день я наткнулся на жабу, вытаращенно глядевшую на меня из косматой осоки и казавшуюся тоже косматой.