Сиделка Ночь - страница 2

Шрифт
Интервал


Взять ли стихи Георгия Иванова – моего, без преувеличения, кумира. Других я читал с детства, а его зрелые стихи прочел, как и многие, только зрелым человеком, тем ошеломительнее был эффект. Но другое дело – его вирши юношеские. И Мэтт (мой профессор), чуткий к малейшим ньюансам языка, вечно настороженно проясняющий для себя разницу в суффиксах и пр., удивленно замер над:

Прекрасная охотница Диана,

Опять вступает на осенний путь,

И тускло светятся края колчана,

Рука и алебастровая грудь.

А воды бездыханны, как пустыня…

Я сяду на скамейку близ Невы,

И в сердце мне печальная богиня

Пошлет стрелу с блестящей тетивы.

Почему “блестящей”? Почему, вопрошал он, Иванов использовал present continuous (настоящее продолженное), а не present perfect continuous (настоящее совершенное продолженное)?

Перевожу на русский: Алебастровая грудь – символ мертвой статуи. Разве у алебастрового лука была тетива? Разве не более по-Ивановски было бы, чтобы та тяжеловатая статуя в Летнем саду лишь на один восхитительный миг (“мне однажды почудилось это”) одухотворилась, перемнулась с ноги на ногу… И как не вспомнить современные теории Пьера Клоссовски (“Купание Дианы”), по которым Актеон был наказан, на самом деле, за свое живейшее воображение?

Должно было произойти так:

Я сяду на скамейку близ Невы,

И в сердце мне вздохнувшая богиня

Пошлет стрелу с блеснувшей тетивы.

К несчастью или нет, таков именно поэтический распорядок действий. И никогда он не был другим.

Сон Адама.

В Начале – было Слово.

В 1912 году (в 21 год) Осип Мандельштам написал:

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

"Господи!" – Сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Bылетело из моей груди.

Bпереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

Толкования продолжаются по сию пору. Сергей Аверинцев (“Судьба и весть Осипа Мандельштама”) полагает, что изначально речь не о Боге, т.к. слово “твой” дано со строчной буквы. “Вполне возможно, хотя совершенно не важно, что образ – женский”. Далее, по Аверинцеву, неверующий (или слабоверующий) герой произносит имя Господа всуе, но Божье имя нежданно оживает и… покидает несчастного. Конец сюжета.

У меня нет цели разрушить это толкование. Быть может – так. Но никогда мне не любилось (простите за высокий слог) сие небрежное забытье – не со стороны Бога, а со стороны Мандельштама. Таинственный “быть может” женский образ не мог быть так совершенно нерыцарски заброшен поэтом! Мандельштам был молод и влюбчив, очень. Мог ли он, к концу двух строф, позабыть о женском начале стиха? Мог ли он вообще начертать такое “нескладное” стихотворение?