Через год после рождения дочери Кира изъявила желанье работать, и супруг приискал ей завидное место, где она преуспела. И едва она поняла, что теперь она может обеспечить себя и без помощи мужа, она ему изменила, почти не таясь. После докучливых свар и дележа они развелись…
После развода поселилась она с дочерью на побережье и сумела в себя влюбить городского главу. Он и помог ей купить за бесценок здание, построенное на деньги казны его собственной женою, которая здесь была главным архитектором. И теперь нанималась их дочь Лиза в ресторан Киры пианисткой…
Олегу Ильичу Воронкову позволили стать главою города после памятной ночи на зимней даче у своего нового, упорным трудом обретённого покровителя…
За огромными чистыми стёклами зимней веранды, обогретой жаром поленьев в камине, виднелся вечерний сад с причудливыми тенями и наядами, усыпанными снегом; дальняя неровная кайма леса по обе стороны от заходящего солнца уже темнела и сливалась с чёрным морозным небом. На даче было спокойно и тихо, но Воронков сладко томился, предвкушая минуту, когда будет дана воля инстинктам, тщательно скрываемым доныне. Он сидел в покойном глубоком кресле и, любуясь своим отражением в зеркале, витийствовал горячо и сладострастно:
– Более всего люблю я в ресторанах эту жгучую кондовую Русь, лихую проворность прислуги, великолепие убранства и знойный цыганский хор. Мне нравится в кабаках нечто от Блока, от его снежных масок и метелей, его разгула и хмельного ропота…
– Верно, – согласился бледный и грузный собеседник Олега Ильича и искоса на него взглянул. – Говорите.
– По-моему, в ресторанах гораздо больше великорусского, чем даже в храмах и церквах. И не жалую я дешёвенькие трактиры, где, правда, очень мило, но где вас не охватывает тоска по чему-то древне-могучему: по шалой благочинности в кутеже, когда нужно пить и молиться одновременно, а лакеи похожи на причётников, их же начальник – на игумена…
– Мда, недурно, – задумчиво и томно вымолвил собеседник Воронкова. – Но пора ужинать.
Они пошли в столовую, озарённую огромной хрустальной люстрой. Там висели аляповатые пейзажи в старинных узорных рамах, а между ними – высокие зеркала, размалёванные алой губной помадой. Ореховые паркет и мебель были ухожены, а стены оббиты розовым китайским шёлком. Окна были завешены плотной серебристой парчой. Старинный русский фарфор на белой накрахмаленной скатерти восхитил Воронкова; на серебреные ножи и вилки он смотрел с почтением, будто они живые. На средине стола на чёрном блюде из глины лежало сливочное масло, разделанное в виде портрета общего знакомого сотрапезников, намедни осуждённого за взятки, и все охотно лакомились этим маслом. Воронков отведал и это масло, и бледно-жёлтый балык, и пунцовую сёмгу, и молочного поросёнка, и коньяк, и шампанское, а затем, чуть хмельной, залюбовался он своим отражением в зеркале напротив. Он высоко ценил своё холёное волевое лицо, небольшое, но гибкое тело и пепельные волосы без намёка на лысину или седину. Он вожделел к изнеженной нервной брюнетке, сидевшей рядом с ним справа, с залихватской небрежностью пила она шампанское, и колени их часто соприкасались. Он засматривался на следы тёмно-красной губной помады на её хрустальном бокале. Она отказалась ублажать в ту ночь Воронкова, объяснив ему, что он для утех с нею недостаточно богат и барственен, и он понял, что это было очередным утончённым унижением, которое ему уготовили…