Похороны кузнечика - страница 18

Шрифт
Интервал


И это отсутствие аммиачного духа и какая-то новая, еще непонятная тишина теперь свидетельствовали – дело плохо и даже безнадежно, и вообще в процесс болезни вмешались более крутые, чем распад и тление, мерные силы.

Да и вообще вся этическая система самопринуждения к состраданию достаточно умозрительна, если первый же естественный и необоримый сигнал гнилостного сладкого запаха прелой плоти пролежней, всей этой войны, ведомой нами с помощью примитивных невежественных присыпок, примочек и брызгалок, явно проигрываемой, понуждает к резким желудочным спазмам.[4]

Но безразличная патина прибитой летним мгновенным ливнем пыли за открытыми окнами, простодушная услада свежевымытых, все еще сырых полов, душное восходящее томленье, идущее от взрезанной маленькой дыни, были в сумме лишь ширмами, воздвигаемыми нами, некими легкими декорациями, за чьими проницаемыми пределами бурчала и щетинилась совсем иная тема, говорящая всем, приходящим к нам, что у нас происходит и к чему клонится происходящее, обнажая всю эту семантику, в которой не мог разобраться только полный кретин.

И воздух, воздух в комнате, невзирая на все ухищрения, опасно наливался летней глицериновой тлетворной весомой тяжестью, и сонные заматеревшие мухи, уничтожаемые мамой на зеркалах, слишком откровенно все отражавших и множивших, вдруг случайно изменив ракурс, поменяв левое на правое, и истерично жарко звенящий телефон тут же, и так далее...

Я приподнимал, откинув одеяло, холодноватые, гладко обтянутые блестящей кожей совсем легкие, какие-то птичьи ноги бабушки. Насильно отводил свой взгляд от ее жалкого, детского паха, а мама перекладывала, перестилала, расправляла простыню, сметала с нее несуществующие крошки.

Потом я поддерживал за затылок, на весу такую жесткую, твердую на податливой тряпичной шее голову, теплую-теплую, а мама взбивала подушки.

Но в последние два дня мы и это перестали делать, так как эта процедура, раньше встречаемая полным равнодушием, стала заметно нарушать ритм дыхания, делая его хаотичным и рваным, вызывая зыбкую пульсацию крупной жилы на шее бабушки (она была особенно заметна – ведь голова лежала не прямо, а все время поворачивалась, согласно неодолимой резиновой силе, в пораженную параличом сторону).

И эта материальная протяженность последних бабушкиных дней, где мы были лишь понятыми, безучастными слушателями этого варварского молчания, эта протяженность, долгота, полная скрытого волнения, насыщенная мерой ощущаемой пустоты, нерасторжимой в своей элементарности, неподверженной анализу в своей окостенелой завершенности... Эта протяженность, стянутая к моему детскому ощущению времени: когда черненькая часовая стрелка будильника «Слава» загоняла вроде бы еще бесконечный летний день в мрачную жирную темень летней ночи, и я ничего не могу с этим движением за пластмассовой прозрачной линзой поделать.