Итак, мое детство ознаменовалось полными – и подлинными egalité et fraternité с теми сословиями, которые кое-кто зовет «чернью». С тех пор мне невозможно считать крестьян или слуг ниже себя, а тем паче, приравнивать их к бессловесным тварям, как делает кое-кто из моих русских и британских знакомых, даже те, кто полагает себя «просвещенными людьми».
С ту пору с грехом пополам пыталась учить сама матушка, – если нет средств на мясо, на сапоги и на новое платье, откуда будут деньги на школу и гувернеров? Грушен – то самое «заглазное» имение – продали, но выручить за него хорошие деньги не удалось. Еле-еле удавалось закупать дрова, самые плохие, тепло от которых не могло отогнать постоянной сырости и холода с реки, проникающей в кости. Не с тех ли времен моя ненависть к пресловутой Kurländische wetter, которая на моей исторической родине стоит девять месяцев в году?
Мой старший брат Карл пытался заменять отсутствующего мужчину в доме, но что мог 14-летний отрок? Как и отец, он пытался втолковать нам те начатки математики, которые сам успел усвоить, но он отличался очень горячим и нетерпеливым нравом, поэтому вялыми отцовскими пощечинами дело не ограничивалось. Когда Карл в одно прекрасное утро избил меня за непонятливость и дерзость так, что я потом три дня ходить не мог и мочился кровью, матушка строго положила конец этому, с позволения сказать, образованию.
Так бы мы и прозябали в нищете и безвестности, если бы осенью 1783-го не случилось то, что вошло в анналы нашей фамильной истории: «Благородная вдовица восстановила померкшую славу мужнего рода». А точнее, матушка неожиданно попала «в случай», как тогда говорили. Die Alte Keizerin, как мы называли Екатерину Великую, став многократно бабкой, решила найти честную и непредвзятую женщину из своих прибалтийских подданных, дабы воспитать своих внучек достойными особами. Она обратилась за сим к губернатору Риги фон-Броуну, а тот вспомнил о моей матушке. Губернатор приступил к ней с предложением; ее пришлось долго уговаривать. Более всего матушка беспокоилась за нравственность моих сестер – да и за нас в целом. Слухи о том, что творится при «Большом Дворе», ходили страшные – мол, и древние римляне бы покраснели, узнав, что творит «эта Мессалина», как недоброжелатели называли Alte Keizerin. Вняла требованиям и мольбам фон-Брауна она только после того, как тот заприметил нас с Йоханом, бегающих по дому босиком, и указал матушке на это. Я ничего этого не помню – ни визита, ни почтенного старика Броуна – все по рассказам матушки, с каждым разом обрастающим все большими подробностями. «Ради них», – и она указала на нас, – «Я и соглашаюсь». После этой эпохальной речи ее отвезли в Петербург, на аудиенцию к самой государыне, где матушка, ничуть не стесняясь, успела нажаловаться одному из придворных на сложность предстоящей ей задачи: мало того, что она не знает даже французского, считающегося обязательным для любой гувернантки, – она понятия не имеет, каким образом воспитывать юных девиц в «этом вертепе». Матушкины ламентации подслушивала сама государыня, которая нисколько не разгневалась (о, воистину мудрая женщина!), а заверила, что ни будущая гувернантка, ни ее дети ничего «такого» не увидят, и что она, баронесса Шарлотта-Маргрета фон Ливен, – именно та женщина, которая ей нужна. Через месяц нас забрали из нашей избенки в Петербург. И началась блистательная жизнь. О бедности можно было забыть навсегда. Но настало другое.