Он понятия не имел, сколько старик Норман платил ему за работу. И не желал знать. Деньги исправно забирали тётушки, каждое воскресенье заходили по пути из церкви. Присцилла хмуро отсчитывала им монеты, добытые из кармана передника, и, не слушая их неумолчную болтовню, молча, бесцеремонно выпроваживала прочь. Гравёр не стремился их видеть, равно как и они его. Как-то через три месяца он не узнал тётку Марту, столкнувшись с нею на улице нос к носу, да и она признала его лишь пройдя шагов этак десять, после чего немедленно с негодованием окликнула и прилюдно отчитала за нелюбезность и неблагодарность. Гравёр, не дослушав, пошёл восвояси, тотчас вновь позабыв о её существовании.
Он не интересовался деньгами, ему хватало кормёжки, что готовила Присцилла, – безвкусной, но вполне сытной. Его не волновало ничего, кроме Ремесла. Мастерство влезало в него тяжело и мучительно, как зазубренный тесак. Он впадал в безнадёжное отчаянье от собственной криворукости, кривопалости, беспомощности и слепоты. Он едко презирал себя за неподатливое, неповоротливое воображение. Презирал свои незрячие зенки, свои корявые, непослушные уму пальцы, за косный, неповоротливый ум. Он всё ждал, когда ж разверзнется, наконец, это чёртово Око разума, боясь, что старик Норман выгонит его вон, прежде чем это случится. Он часами, кляня себя, таращился в звёздное небо и силился что-то понять, и даже упал однажды в обморок от перенапряжения. Он не слышал ни шумной брани старика Нормана, ни крикливых насмешек Присциллы. Он не слышал вообще ничего, кроме того, что касалось Ремесла. Он вгрызался в него с утробным, волчьим ожесточением.