Я решил рассказать всю историю этого летнего семестра, хотя по многим причинам дело это довольно трудное. И я весьма тщательно обдумал эти причины вчера ночью, прежде чем пришел к окончательному решению.
Я ходил взад и вперед по комнате и вдруг остановился перед зеркалом на камине. В зеркале я увидел лицо Гарри Брауна Примуса и обратился к нему с таким вопросом:
– Браун Примус, – сказал я, – не думаешь ли ты, что эту историю следует рассказать? Ведь это очень интересная история, и, наверное, тот, кто прочтет ее, кое-чему научится.
– Конечно! – отвечал Браун Примус в зеркале.
– Теперь вот какой вопрос, – продолжал я, – берешься ли ты за это? Думаешь ли ты, что сможешь рассказать ее всю, целиком, так, чтобы каждый мог понять ее?
Браун Примус склонен был думать, что мог бы это сделать, так как после рисования он сильнее всего в сочинениях. Но тут я остановил его.
– Ты слишком высокого мнения о себе, – сказал я, – вовсе не об этом я спрашивал. Вопрос вот в чем: хватит ли у тебя смелости рассказать все без утайки?
Тут лицо Брауна Примуса внезапно изменилось. Оно сразу стало серьезным, а потом начало краснеть. По его глазам я видел, что он оглядывается назад, на этот летний семестр, и делает быстрый обзор всей этой запутанной смеси помраченного рассудка и зло-счастья. Да, были там некоторые такие обстоятельства, поднимать которые было чрезвычайно неприятно, но спустя минуту-другую Браун Примус снова глядел честно и прямо и даже рассмеялся. Он вспомнил про Роллинзона.
– Так ты уверен, что можешь рассказать об этом? – спросил я.
– Да, могу! – ответил Браун Примус. – Я хочу, чтобы все узнали моего друга Роллинзона. – И он так решительно кивнул головой, что дело было окончательно улажено. Теперь остается только начать мою историю.
Начинается она в мае, с того самого послеобеденного времени, когда мы вернулись в школу с пасхальных каникул. Весь этот день съезжались ученики, и в классах стоял шум и гам, как обычно бывает в такие дни.
Роллинзон и я приехали рано и уже успели немного устроиться. Мы сидели в комнате шестого класса вместе с дюжиной других мальчиков пятого и шестого классов, приехавших тем же поездом. Кто-то из нас разместился на пюпитрах[1], а Плэйн говорил о крикете.
В день открытия летнего семестра разговор всегда держится на крикете, но у меня не осталось ни малейшего воспоминания о том, что именно рассказывал тогда Плэйн. Я сидел на пюпитре, а Роллинзон стоял рядом, прислонившись отчасти ко мне, отчасти к моему пюпитру. Он смотрел на Плэйна, а я смотрел на его ухо, я хочу сказать – на ухо Роллинзона. Так как я сидел выше и сзади Роллинзона, то мне отлично было видно его ухо, и я обратил внимание на то, что оно как-то очень оттопыривается. Меня заинтересовал вопрос, у всех ли ухо будет казаться таким, если смотреть на него с определенной точки зрения, и только я поднял руку, чтобы ощупать свое собственное, как в комнату вошел Комлей.