– Какое злодейство? Тебе что-то угрожало?
– Нет, скорее, злодейство было во мне, а ты не дал ему вырваться и стать чудовищем. Так что спас ты народу немало, – она загадочно и нервно улыбнулась.
Я не всё понял про чудовищ и белых коней, попытался припомнить, на чём путешествовал победитель Кощея: то ли на пони, то ли вовсе на сером волке.
При том что Татьяна говорила уверенным и спокойным тоном, в её словах сквозила тревога, может быть, неуверенность, сомнение. Она едва заметно удлиняла паузы между словами и фразами, словно собиралась открыть мне какую-то тайну, но не могла решиться. Наконец она замолчала, так и не выдав тайны, лишь обозначив её присутствие. Может быть, когда-нибудь завтра я получу ключ к её секрету. Лучше – завтра, я не люблю спешить. Однако идеальный и реальный образы Татьяны Шустовой распались на параллельные, смазанные картинки.
Когда мы допили кофе, я спросил счёт и заказал с собой бутылку «Шаблизьена», но Татьяна остановила официанта: «Вино не надо». Посмотрела на меня и сказала: «Я пошутила». «Или передумала? В любом случае, хороший поворот! Под штангу!» – подумал я, но попытался сделать вид, что понял всё сразу и просто поддерживал её игру…
– Машина ждёт тебя у выхода? – спросил я, не удержавшись от капли яда в словах. И тем выдал себя.
– Обиделся? – Татьяна изобразила виноватую улыбку. Затем поманила официанта и велела вызвать такси. – Проводишь меня? – Провожу. А папа действительно в отъезде?
– Папа действительно.
Я отвёз её домой. Мы простились у ворот дома профессора Шустова. Она торопливо чмокнула меня в щёку и тихонько прошептала: «К тебе поедем в другой раз… Обязательно поедем… Я обещаю».
(из тетради Августа II)
I:24
История моей пустыни берёт начало в далёком прошлом, в юности, на которую я оглядываюсь с улыбкой и лишь иногда – со вздохом, но не сожаления, нет, а со вздохом, полным лёгкой грусти и нескольких мимолётных нот ностальгии.
В те далёкие годы обычный набор юношеских комплексов, помноженный на огромное количество бессистемно прочитанных книг модных философов, и максимализм, граничащий с бескомпромиссным нигилизмом молодости, доводили меня до исступления в бесконечных спорах с самим собой и окружающими. Я бросался в крайности от идеалистической, заоблачной филантропии до безжалостной и всесокрушающей антропофобии, то есть, конечно, мизантропии, то возвеличивая человечество, пылая любовью к ближнему своему, то проклиная весь мир за безразличие, глупость, корысть, похоть, злобу, эгоизм. Мои обобщения были абсурдны, однако в порыве почти библейской любви или лютой ненависти к потомкам Адама я не замечал очевидного. Я делил весь мир на «Человеков» и «Организмов», раскрашивая красным и серым. Мешал содержимое заздравного кубка и чаши с цикутой и залпом пил, хмелея от дьявольской смеси эмоций и рассудка.