Доля ангелов (сборник) - страница 22

Шрифт
Интервал


Увлекшийся еще в армии нашей фамильной историей, я лежал, не зажигая света, на диване и представлял себе, как некогда, в одночасье, были сорваны с родных Иргизских болот все эти люди. Они считались «кулаками», к тому же – староверами. Как и большинство репрессированных, их собрали и выгнали на новое место без вещей, без денег. Но все судьба была к ним благосклонна, и в Годы Процветания умерли не все: из четырнадцати детей Артамона Кузьмича в живых остались три дочери: старшая, Зинаида, средняя, Ефросинья, и младшая, Евдокия. Выжившие стали плодиться и размножаться, возводя свои новые дома по обеим сторонам от того, самого первого нашего, а потом перебрались и на ту сторону дороги. Сначала – единственной, стараниями селян и природы превращенной в живописную пастораль, а потом появилась рядом еще одна такая же, еще… Постепенно короста палаток и времянок стала сползать, являя миру образец новой чистой плоти на теле молодой братской республики. Да, как бы то ни было, но колода была брошена, и расклад вышел неплохим. В прикупе были истовость и вера раскольников, принесшие добрые плоды: из песка был собран поселок, и имя ему было дано Кант, что значит «Сахар».

Если стоять к БЧК спиной, то по левую руку улица начиналась церковью, старейшиной которой была баба Зина. Осевший постный дом ее, пребывавший нелицемерной твердыней веры, с одной стороны был укреплен стенами Крепости Господней, с другой же – нагло попирался надмевающейся роскошью особняка мамы Фроси, и только виноградники их на задворках в изобильном и тайном перемирии сливались свободно и были суть одна плоть и одна кровь. По правую же руку, на самом берегу, так и стоял тот самый Первый Дом, обиталище матери всех трех сестер, позже перешедшее по наследству к Евдокии – моей бабушке. Дом величественный, дом благодатный, щедро делившийся благодатью своей с соседствовавшим домом дочери мамы Фроси – тети Иры, красивой несчастной женщины, всю жизнь свою тайно любившей иноверца. И воздух дома тети Иры был печален и темен, как последний вздох флакончика давно выплаканных духов. Ребенком мне нравилось бывать в нем, но оставаться там надолго я боялся. Когда ослепленные солнцем глаза привыкали к полутьме и дневное зрение уравновешивалось с сумеречным, я начинал различать в полутьме их маленьких комнат высохшие цветы в вазах, стоящих на самых немыслимых плоскостях сгрудившейся мебели, картонные коробки с пудрами, фарфоровые безделушки, таящиеся под сухими листьями пионов. Постепенно я начинал различать в тишине медленную речь ковровых узоров. Ковры были везде: на полу, на стенах, на диванах и кроватях, никогда не принимавших на себе любящих и просто влюбленных. Они шептали об этой тоскливой пустоте, о леденящем страхе чужих пересудов, о том, как велик дом для одного человека, – и лишь об этом, только об этом все твердили, и плакали, и жаловались взлеты и падения шепотков, их препинающиеся вздохи и обратный ход их, словно кто-то набирал полную грудь воздуха, чтобы выдохнуть его вместе с пылью и горечью гнили и траченого мелкого куриного пера, их внезапные обрывы и тщетные попытки начать с нового места, столь же безнадежно траченного молью и временем, как и прежнее. Все громче, все зазывнее. Провалы, паузы, длинноты, прихотливые отступления, сбои, повторы и витиеватость восточных любовных даров. Постепенно речь звучала все настойчивее, все наглее и требовательней, и, когда из стен начинали выходить призраки тех, кто при жизни душил преступную страсть, когда сумерки начинали