Но была одна песня, которую пронзительным дискантом запевала не старуха Рыжова, а ее внучка:
Запрягу я тройку борзых
темно-карих лошадей…
И старухи дребезжащими контральто подхватывали:
…и помчусь я в ночь морозну
прямо к любушке моей…
А дальше глухим, но громадным басом, как бы на выдохе, ни к селу ни к городу, беспощадно и безнадежно подхватывала старшая Рыжова:
Кого-то нет… Кого-то жаль…
Куда-то сердце рвется вда-а-а-ль.
Я вам скажу один секре-е-ет:
Кого люблю, того здесь не-е-е-е-е-ет…
Мы с мамой этим концертам не то чтоб радовались, но сидели тихо и слушали. Длились они не слишком долго, старухи напивались, голоса начинали дребезжать невыносимо, слова путаться, компания ссориться и распадаться. Потом прощания, как навсегда. Старухи разбредалась по долам и весям. Пауза тишины. И храп Рыжовой.
Мы включали радио, концерт Чайковского или «театр у микрофона», а чаще мама читала вслух. «Повести Белкина» Александра Сергеевича Пушкина или «Вечера на хуторе близ Диканьки» Николая Васильевича Гоголя, или «Севастопольские рассказы» молодого Толстого. Я слушала, а про себя думала, что вот Люська-то, которая самогонку не пила, скорее всего и не спит и слышит нас с мамой, как мы недавно слышали их всех.
Мы с Люськой не дружили, на Люськином языке это называлось «не водились». Были причины. Но песня про тройку борзых, которую в старушечьем хоре она первая и без спросу запевала, застряла во мне. Настолько, что все мои «задумчивости о любви» – позже, у почти взрослой, восемнадцатилетней, – сводились именно к ней, такой существенной, но и несусветной песне, с рефренами, с глубокими вздохами тоски, с окончательным пониманием невозможности счастья. И неожиданным концом:
Я вам скажу секрет другой:
Кого люблю, тот будет мо-о-ой…
Двадцатого октября мне пришел «допуск к секретности». Для Аркаши это была победа русских над шведами под Полтавой – так он мне и сказал сразу с утра, как пришел. Видимо, по дороге в мастерскую он заглянул в кабинет Марьи Федоровны. Заведующую отделом кадров я не видела после ее трагического визита в мастерскую и памятной гордой уходки.
Гордая уходка – так говаривала мама, когда я, маленькая, уходила навсегда, чтоб, например, не есть манную кашу. Навсегда длилось не слишком долго, скажем, полчаса или час, после чего в прекрасном настроении, с победой я возвращалась домой. И манную кашу «пополам с малиновым вареньем» (о которой мечтал голодный Буратино в «Золотом ключике») я лопала с удовольствием.