– Мне очень грустно, Нэла. – В голосе Марион действительно послышалась грусть; в ней вообще не было ни капли неискренности, и она не понимала даже, зачем неискренность может быть нужна человеку. – У нас было много контактов с Россией, я часто бывала в Москве, ездила по всей стране, появились друзья… А теперь нам отказывают в совместных проектах, а в регионах нас даже боятся, как будто мы враги. Как это могло случиться, почему? Я успела всё у вас полюбить… Главное, так много талантливых людей! Почему же всё… так?
– Не знаю, – улыбнулась Нэла.
«Я и почему у меня всё так не знаю, – подумала она при этом. – Что уж мне про других думать».
– Мне очень, очень грустно, – повторила Марион. – Зачем ты говоришь, что это аквариумные рыбки? Я мало где встречала таких образованных, таких креативных людей, как в России, с таким быстрым и ярким умом. И не только в Москве – это вся страна очень талантливых людей. Ты сама знаешь, какое у вас искусство.
– Достоевский и Чайковский уже умерли. Причем давно.
– Но есть и сейчас!.. Я слушала оперу в Новосибирске, это мировой уровень.
– То-то директора оттуда выгнали вместе с режиссером.
– Это и есть то, чего я не понимаю, – вздохнула Марион. – Как могли их уволить, почему?
– Да Христа на афише авангардно нарисовали, вот и уволили.
– Ты меня троллишь?
– Будем считать, что да. – Нэла снова улыбнулась. – Маришка, я не хочу больше об этом думать. У меня одна жизнь, и я не могу ее посвящать размышлениям о том, что и почему делают ущербные люди.
Она разлила по бокалам оставшееся вино – рейнвейн, который Марион привезла из Бонна к своей свадьбе.
– Я видела твой альбом о виллах Палладио, – сказала Марион. – И знаешь, когда его читала, то жалела, что не пишу об искусстве.
Альбом о палладианских виллах был несложной, приятной и отлично оплаченной работой. Оплачено было также путешествие по окрестностям Падуи и Вероны, где эти виллы в основном располагались, и по Бренте, вдоль берегов которой Палладио тоже немало их построил. Текст Нэла писала в городке Аркуа и каждый вечер, гуляя после работы по тихим улицам и холмистым окрестностям, приходила на могилу Петрарки, смотрела на его выбитый на камне портрет, смешную голову в каком-то платочке, и в голове ее звенели его строки, но почему-то не по-итальянски, а по-русски, да еще в переводе Мандельштама, который их почти что сам выдумал: «Чую, горю, рвусь, плачу – и не слышит, в неудержимой близости все та же…»