Кованов звонил с новогодними поздравлениями, а узнав о постигшем его горе, тотчас пригласил к себе – пообедать, побыть вместе. Кортин сперва решительно отказался – ведь не пошел даже в собственную компанию. Но под конец разговора неожиданно для себя согласился и, посидев за своими записями в дневник, поехал к Ковановым, несмотря на тридцатиградусный мороз, в неближний свет, на окраину города, где они жили в районе-новостройке. Он поразился тогда еще одному завету Дуни: З а в е д и н о в ы е з н а к о м с т в а – т ы э т о с м о ж е ш ь, е с л и з а х о ч е ш ь. Неужели и такой оборот она предусматривала, когда писала ему свое последнее письмо?
Кованов был высокий, импозантный мужчина с черными бровями и седеющей броскими пядями шевелюрой, а жена его, которую Кортин увидел впервые, была, напротив, полной и коренастой, с широким мясистым лицом и напомнила ему комендантшу Дуниного дома. За обедом они старались его поплотнее накормить, обогреть, отвлечь от горя. Они совсем не знали Дуни, и от этого ему было даже легче говорить с ними. Настроены они были к тому, что делалось в стране, очень критически и радикально, ратовали без колебаний за «новую революцию», дабы выкорчевать всю разросшуюся скверну. Эволюция никак их не устраивала, только насильственное свержение, как в семнадцатом году. Но Кортин не спорил, больше слушал, не разжигая привычные дебаты. Для него было важно сейчас то, что он сидел за столом с этими по-доброму отнесшимися к нему людьми и чувствовал их человеческое тепло, а не то, что они высказывали идеи, с которыми он был совершенно не согласен и которые они с Дуней давно отвергли. Он терпимо отнесся даже к тому, что жена Кованова, преподавательница техникума, решительно судившая обо всем вокруг, не читала лучших нынешних писателей, которых чтили они с Дуней, – ни Федора Абрамова, ни Быкова, ни Трифонова, ни Распутина. В конце концов, это была не его забота, а Кованова. Ему вспомнилась тогда собственная формула: каждый в этой жизни смотрит «свое кино». И все общественные пристрастия, мнения, познания, разноречия – все это вдруг отошло для него в тот момент на второй план.
Посещение Ковановых ненадолго отвлекло его от боли в душе. Да он и метнулся к ним, чтобы как-то унять, рассеять эту боль. Но боль нарастала и захватывала его все неотвратимее. Она была в нем, а он весь – в ней. Еще в Старом году он приступил к самой важной записи в своем дневнике – о последних трех днях жизни Дуни и одном дне потом, и продолжал вести ежедневные записи. Он ничего не желал скрывать от настоящего и будущего суда собственной совести и описывал все подробно и точно. Только правда, какою бы тяжкой она ни представлялась сейчас, могла дать ему возможность жить в будущем. И он целыми часами закреплял на бумаге происшедшее. Но память его не отключалась и после того, как тетрадь вбирала в себя очередную запись. Исповедь не снимала, как должно бы, камень с сердца и не облегчала переживаний, она даже обостряла их.