Испытание именьем - страница 14

Шрифт
Интервал


– Оно тебе и привычнее, – буркнул в лохматые усы Тимофей, давно сменивший барыковскую тонкость на мужиковатую кряжистость и оставивший из фамильных отличий лишь неуемные космы. Нечай только отрешенно кивнул в ответ.

Была ровно середина лета.

А к середине августа русские уже стояли на Арском поле. Ертаульному полку досталось место за Булаком, грязной, топкой и мелководной речонкой, впадающей в Казанку как раз перед Галичской дорогой и тем самым заставлявшей Нечая еще острее вспоминать родное, мертвенно-сизое, как сабельная сталь, озеро. Впереди сквозь душные болотные испарения маревом высились прекрасные Муралиевы ворота, красоте которых, говорили, подивился сам царь. Но Нечаю, с каждым днем все больше истомляемому тяжким своим видением и стоявшей все лето непереносимой для русского человека жарой без единой капли дождя, они начинали казаться частью его морока, а потому таинственными и неприступными. Иногда, выводя лошадей подальше за реку на просторный царев луг, он падал в еще живительные травы и, глядя в яркое нерусское небо, шептал: “Показалось… Казань… наказать”, – и круг замыкался. Но неслышно подходила грациозная Шельма, кобыла, выпестованная им, еще тринадцатилетним отроком, с самого рождения и взятая сюда обманом, лишь благодаря влиятельным братьям, поскольку коней моложе пяти лет ни в каких бранных действах пользовать не разрешалось. Лошадь влажно дышала в лицо, терлась черными губами, преданно, любяще, и Нечай вставал, обхватывал ее капризную гордую голову и плакал, потому что было ему всего-то семнадцать лет, потому что с изматывающим свистом летали над лагерем каленые татарские стрелы и потому что, сколько не ходил он поначалу смотреть на пленниц, не мог найти среди коренастых, остро пахнущих смуглых басурманок ту свою бледную и стыдную, ради которой и оказался здесь. “О, премилостивый Господь, Иисусе Христе, Боже наш, услыши меня, молящегося пресвятому имени твоему! Помилуй, Господи, и сохрани раба своего, и благоверного царя нашего, и все христолюбивое воинство, и даруй мне одоление себя, горького! Воздай милость свою за меня, убогого и нищего…” Но теперь он все чаще молил Бога уже не об одолении желания, а о настоящем бое.

Между тем, царь слал в город то сладкие, то грозные письма, черемисы нападали с тыла, осажденные наглухо сидели за стенами и, как могли, поносили оттуда русских, а на Волге затонули от сильного ветра все ладьи с запасами провианта. Ночами звезды горели все нестерпимей, и все нестерпимей становился смрад от семи тысяч черемисов, рядами посаженных на кол, повешенных за ноги и за шеи под казанскими стенами. А в стонах еще умирающих, еще клянущих и призывающих на головы предавших казанцев ту же злогорькую смерть, с ужасом чудился Нечаю любострастный стон неведомой сероглазой девки. Впрочем, все это было лишь, если можно так выразиться, второй, лунной или серебряной, половиной юного Барыкова. Первая же, куда менее романтическая, но не менее для него ценная, заключалась и в здоровом молодом удальстве, в присущей тому темному времени жестокости, и даже в склонности принарядиться, несмотря на чудовищную грязь, вонь и все не спадающую жару.