– Ну, наверное. – Антон не спорил.
– Значит, вы всерьез считаете, что ему-то еще может пригодиться закалка?
– Да, практически… Как, впрочем, всем молодым.
– Признаться, я сама точно так же думала, но никак не думала, что уже пробил час и для него. Боюсь: не рано ли?
И она уже как будто успокоилась отчасти и обрадовалась даже, таким образом обсуждая с Антоном, по-видимому, трудноразрешимый для себя семейный вопрос и находя ничто иное, как спасительно-насущную поддержку в этом стихийно-доверительном разговоре. И, хотя она не отдышалась еще, она вновь встревожено, всем сердцем, устремилась к Коле, который, сидя расслабленно, в углу купе, привалился затылком к желтоватому простенку.
– Что, сыночек, устал? Или нездоровится тебе, родной?
Он, выпрямившись снова, отрицательно мотнул головой; причем славно улыбнулся ей, – успокаивал ее заботливо. Славный все-таки, неиспорченный, видно, ничем и никакой уличной компанией, он вел себя застенчиво-скромно и человечно и отзывался на обращение беспокойной матери к нему лишь невинным полудетским выражением спокойных любопытствующих черных глаз с поблескиваньем или своей мальчишеской, не устоявшейся еще улыбкой.
– Да нет, не избалован он у меня, вы не думайте, – как-то виновато заверила она далее Кашиных, словно бы страшась, что ее материнское остережение, очевидное для окружающих, истолкуется неверно. – Вот его заботы, голова его чем занята: до открытий, путешествий всяких – сам не свой. Все-то хочется ему узнать, изведать. И, наверное, так будет до тех пор, пока стариковство подойдет к нему. Обмывая ему, еще пятимесячному, лицо, говорила я, бывало: «Летим, спешим. Руки трясутся. Куда? Куда спешим? Все успеешь. Не только вырасти, но и намучиться… Все успеешь. Не торопись. Это жизнью доказано…» А везу я его издалека (мы сибирские, из…, – она закашлялась и произнесла непонятно, но Антону послышалось: – из Благовещенска), везу, чтобы показать ему весь свет; мало ли что станется там, в будущем, и какая у него впереди жизнь сложится.
Она вздохнула, погрустнела, точно осознавая, что выполняла теперь чрезвычайно скучную обязанность, вместо того, чтобы радоваться от того, что они, мать и сын, вместе ехали куда-то отдыхать. Бесконечно угнетало ее что-то.
II
Воцарилось неловкое молчание.
В вагоне по-прежнему было малолюдно, тихо; мало кто сновал взад-вперед и толпился, как бывает при отъезде, в узком коридоре. Сквозь открытую дверь купе была видна в расположенное напротив окно – что на телевизионном экране – часть мокро-блестящей платформы, оживленной неуправляемым людским водоворотом. Можно было разглядеть, выйдя в коридор: на ней, обтекаемой всеми, стоял и плакал, нисколько не таясь от суетливой публики, какой-то худощавый гражданин с непокрытой белой головой, застарелым шрамом на лице, – плакал, опираясь слабой сухой рукой о плечо прекрасной телесной девушки, немолчно застывшей перед ним в прелестном модном одеянии. Та, видимо, стыдилась его неловких слез. А он сдержать себя не мог.