Танька, осунувшаяся, невесть чем измотанная, на прощание Кону с грубоватой слезливостью:
И куда тебя черт несет? Ты же себя губишь…
Я уже погубил себя из-за всех вас.
Неужели всего-то из-за того, что я вела себя как базарная баба? Из-за такой малости?
Он посмотрел на нее с удивлением, но это было только – удивление: за ним горой стояла усталость, которая, он знал, никогда не рассосется.
Теперь, вспомнив это внезапно среди осколков колонн и статуй музея в термах Диоклетиана, он вдруг с ужасающей ясностью проснувшегося в одном из стоящих рядом каменных гробов Древнего Рима ощутил, что никто ему не завидует, никто о нем не думает и, тем более, не спасет – все ушли и заняты своими, пусть и скудными, житейскими делами, – что, вероятно, Танька права, он погиб, что она своим варварским миром, как ни странно, помогала его миру – подобному этим прекрасным осколкам прошлого, но все же осколкам – держаться на плаву.
Румяная толстуха-потаскуха с гладко-молодым коровьим лицом и осоловевшими от жвачки глазами стоит у входа в гастрономический магазин, слева от здания вокзала Термини: это ее постоянное рабочее место. Шорты лопаются на ляжках: рубенсовская плоть рвется наружу. Итальянцы приветствуют ее по-соседски, направляясь в магазин. В чахлом скверике, вожделенно поглядывая на нее, кобелятся арабы. А над всеми висит, колыхаясь в сумерках, силуэт собора – тысячелетней смесью укора и умиления перед святой и блудницей Марией Магдалиной.
Поезд, летящий в ночь, беспокойство, мучающее Кона своей нелепостью: туда ли едет, в Остию? И все из-за недавнего случая: на днях сел не в том направлении, внезапно увидел развалины древней Остии – мирты, кладбище – на миг показалось: везут в яму – начал задыхаться– Захламленная донельзя привокзальная площадь Остии. Слабый свет фонарей. Гогочущая ватага итальянских субчиков: "Руссо, руссо!.."
Испуганно жмущиеся друг к другу, тенями ползущие вдоль стены – мужчина, женщина, дети – семья эмигрантов, как и Кон, задержавшаяся допоздна в Риме. Ощущая уже знакомую свирепость бессилия, Кон идет по аллее, на которой табунится ватага. Расступаются почтительно. Вблизи лица парней вполне благодушны.
На улицах, где проживают эмигранты, пусто, безжизненно. Только старухи, подобные сгнившим пням, вырванным из привычной почвы, прихваченным в дорогу за неимением выхода, сидят у домов на каких-то диковинных скамейках, сколоченных неумело, на скорую руку, не переговариваются, не сплетничают – молча вглядываются во враждебную тьму в тревожном ожидании более молодых своих потомков, невесть где так поздно задерживающихся на этой чужой земле.