«Лучше в тайге Богу душу отдать, чем подарить красным этот обоз и людей отдать на растерзание комиссарам», – думал капитан, глядя, как сотник отдаёт команды…
Лёгкая метель замела следы ушедшего обоза и пепелище сожжённых повозок.
Раньше он никогда бы не подумал, что Новый год придётся встречать так. Боже, как быстро может всё измениться в жизни. Ещё месяц назад были мечты, друзья, планы на жизнь. Ожидание праздничного, пусть не богатого, но сытного стола, весёлых и здоровых друзей за этим столом, добрых рук матери, любившей пригладить непокорные вихры на его голове… И вот ничего этого нет, и как будто никогда не было, и самое страшное, что этого, наверное, уже никогда не будет…
Ровный перестук колёс и медленное покачивание вагона вдруг резко оборвались и сменились противным скрежетом железа. Эшелон остановился, постанывая и поскрипывая. Остановилось и застыло всё, что посещает людей в минуты сна или забытья. Всё то, что теплится в их душах. То, что они стараются на какие-то мгновения удержать в памяти как последний глоток благодати, зная неизбежно, что, открыв глаза, они увидят перед собой ту страшную реальность, в которой очутились, из которой не видно выхода, и неизвестно будущее.
Вторую неделю эшелон шёл на восток. И чем дальше он уходил в Сибирь, тем меньше оставалось надежд. Вагоны перестали открывать на остановках уже после Омска. Чуть приоткрыв дверь, дежурный по эшелону орал осипшим голосом фамилии. Если кто-то не отвечал, дверь открывали. Вместе с морозным воздухом в теплушку вваливались два-три конвоира и выносили, укладывая напротив двери прямо в снег, тех кто не мог уже крикнуть «Я!».
Что делали с теми, кого выносили на снег, никто не знал, да и не хотел знать. Жадно вгрызаясь в замороженный хлеб, все ждали, когда закроют наконец дверь, потому что жизнь была напрямую связана с теплом, которое с каждой минутой уходило из вагона.
– Голышев!
Услышав свою фамилию, Иван крикнул:
– Я!
Сосед по нарам по фамилии Пигарев отозвался только после хорошего пинка и, раздирая затёкшие веки слезящихся глаз, долго извинялся, ссылаясь на то, что почти не слышит на левое ухо, которое после удара по голове кирзовым сапогом стало как чужое.
Единственный человек, с которым Иван познакомился за эти дни, был Гоголев Ефим Васильевич, в прошлом – учитель химии сельской школы где-то под Смоленском, а теперь – осуждённый за создание антисоветской группы по подготовке массового отравления скота. Этот неказистый на вид человек с умными и добрыми глазами был, наверное, любим учениками, жил скромной жизнью. Как он рассказывал, в роду Гоголевых испокон веков учительствовали или лечили. Чувствовалось, что он этим гордился и дорожил. Иван видел, что среди многих окружавших его людей, подавленных, смирившихся или негодовавших, стиснувших зубы и ушедших в себя, ощетинившихся в прямом и переносном смысле, этот человек остался таким незащищённым и простым, что невольно вызывал жалость, а вместе с тем и уважение. Его неловкость и неуклюжесть в делах вагонного бытия вызывали раздражение у одних, смех у других. Но и те и другие постепенно привыкли к этому человеку и завороженно слушали под монотонный стук колёс, как он тихим, но очень выразительным голосом читал на память главы из «Войны и мира» или рассказывал о далёких странах, морях и океанах, о земле и вселенной. Ивану через несколько дней почему-то стало неловко обращаться к нему по фамилии. Сами того не замечая, все стали звать Гоголева по имени и отчеству – Ефим Васильевич.