На одной Кириллов в маскировочной рубахе и панаме сидит в траве со смеющейся женщиной. Волосы у женщины пышные, волнистые – красивые волосы, а улыбка, вернее, смех беспамятный. Кириллов стиснул в зубах травинку.
– Угу, на озерах, – поняла Ольга, – с соперницей-сообщницей.
Таким она помнит его в институтские годы, в походах с ночевкой. И потом, эта травинка – знак внимательности, сосредоточенности Кириллова. Ольга поморщилась: она считала, что таким он может быть только с ней. Несмотря на всю красочность фотобумаги, было видно, что Кириллов выцвел, выгорел на солнце, и это его молодило, сближало с тем институтским времечком. Тогда они поженились и поклялись в вечной любви.
Другой фотокарточке не хватало резкости. Кириллов шел на ней под руку с молодой девицей. Юбка сильно обтягивала ей ноги, стесняла шаг. Девица смотрела в сторону, и волосы были закручены на макушке в узел.
– Ух, ты, – вырвалось у Ольги, – ведьма какая!
Ее отвлек шум входной двери. Она быстро сгребла письмо и снимки в ящик и пошла встречать мужа.
Он чмокнул ее в прихожей и стал умываться.
– Ужинать не будешь? – спросила она, прислоняясь к косяку у двери ванной. – Собрание?
Григорий коротко вздохнул.
– Замотали меня с этими собраниями. Не пойду сегодня.
– А завтра?
– Ну, уж завтра суббота. Меня и пряником не выманишь. Да и соскучился я по твоим блинам.
– С земляничным вареньем? – усмехнулась Ольга.
Кириллов скривился, как от лимона:
– Лучше с яблоками и со сметаной.
Ольга подкинула ему полотенце и пошла замешивать муку на блины.
Кириллов стал набирать воды в ванну.
Когда он закрылся, Ольга на цыпочках прошла в комнату, взяла из ящика письмо, фотографии и голубой конверт. Порвала на мелкие кусочки – еще подумает, что шпионила – и сожгла в пепельнице на кухне.
У ее прабабушки было семнадцатеро душ детей. Она вен-чалась с прадедом Иваном в пуповской церкви и прожи-ла всю жизнь на своем подворье, кроме как в район на ярмарку не ездила, и все семнадцатеро Ивановичей и Ивановн были живы-здоровы; бабушка, одна из дочек прабабушки, венчалась в той же церкви с дедом Григорием, и было у нее четырнадцатеро детей. Половину из них она растеряла в разные лета от разных напастей, а под конец жизни ездила на паровозе. Боялась в него садиться, но за мылом и солью тогда ездили в губернский центр, она перекрестилась, зажмурилась и влезла в чмыхающий, чертыхающийся паровоз. А у Зинаиды всего десятеро детей. Ей было шестнадцать, когда из города начали присылать работников то на полевые работы, то на постройку дороги. Работники из них были никудышние, к сельскому делу неприученные – ни знания, ни терпения к нему не имели – зато погулять на вечеринках, с пуповскими девчатами на лавочке семечки полузгать – это медом не корми. А Зинаида была видная, крупная, в шестнадцать лет тянула на все двадцать, по развитию, по тонкой талии, по груди высокой и по бровям мягким, круглым, ласковым. Смеялась она громко, заливисто и в разговор вступала охотно: ей все интересно было. И один из работников, гитарист, на досуге, особо ладно ей байки рассказывал, да когда песни пел под гитару с лентой, в глаза ей смотрел и щурился, а после провожать пошел, хотя что там в деревне провожать – три двора прошел и уже дома. Но как бы там ни было, около третьего двора задержались, застоялись, заговорились. И так весь месяц, пока полевые работы шли. О Зинаиде и гитаристе уже не шептать, а в открытую говорить стали, когда время работ вышло и гитарист взял подмышку гитару, запрыгнул в кузов грузовика, который доставлял их на станцию, и помахал Зине рукой. Зина тоже помахала и осталась стоять на дороге. Да не одна осталась, а с будущим потомством, которое не замедлило появиться в назначенный срок. Люди давно не судачили о ней, ругали городского гуляку и жалели Зинаиду. А у Зинаиды вид был цветущий, она похорошела, румянцем налилась, всё смеялась и с младенцем своим играла.