Не вырвалась, а просто ушла, невесомо босиком ступая по своей, па́ром щекочущей пятки, земле. И Баландин вот вышел теперь вот – за ней, за крупнейшей в окру́ге землевладелицей, но не смеет ее догонять, плетется сильно поодаль следом, тупо глядя под ноги и на носки ботинок. Ну брошенный влюбленный.
Не брошенный даже, а не замеченный – мусором жизни в генетических дебрях. Который так легко ожил. А казался в огромном микроскопе таким не живым и глубочайше маленьким. И вот уже кажется теперь Баландину, что живое живет в каждом неживом и всегда в нем жило; так же, как истина, открытая человеком, была истиной и до этого самого открытия. На самом деле, ничтожнейшего открытия – на фоне того, что скрыто, но давно миру известно. Все кажется глупым, потому что кажется, что все делают вид, что всё давно и́м известно.
Но разве в начале пути не всегда так. В отсутствие даже самого от нуля далекого начала понимания самого, собственно, нача́ла всякие упреки и критика, даже собственная критика поиска этого начала ничего не приносят для приближения из того самого отрицания, из отрицательного края неизвестной шкалы, хотя бы к нулю этой шкалы. Притворившись знающими, легко смеяться над жалкими попытками ухватить нить, ничего не предлагая для поиска в этой черной темноте, не предлагая даже смутных ориентиров постановки самого вопроса. Легко смеяться и задним числом, когда путь уже виден, над тем, кто ощупью слепо мыкался и спотыкался и ощупью искал замочную скважину в незапертой двери, чтобы жизнь подсмотреть в эту скважину между трепещущих строчек.
Жизнь, в совершенстве изучив природу и природу вымысла, всегда сочиняла без всякой заботы о своем читателе еще задолго до того, как этот читатель хотя бы намеком появился. Баландин же долго не мог понять, что проку в такой выдумке, которую никто даже не то что не понимает – нет, о которой даже никто не знает, никто не подойдет, никто не прочтет, никто не оценит. Тираж миллиардный, но читателей ноль. Но теперь он уже вполне понимал и эту шутку. Да, эта шутка самая блестящая. Шутка скрытая, но везде присутствующая.
И Баландин смеялся. И не только над собой. Ну разве не забавно, когда человек с завязанными глазами бьется лбом о стену, спотыкается по притупленному чутью, расставив нелепо руки, растопырив пальцы, когда вокруг него просторно и светло, и нет преград, и ровно. Так и было в той смешной невозможной темноте завязанных глаз, в зазеркалье света, где сложность пространства генофона позволяла действовать лишь вслепую, наощупь. Где неизвестность позволяла лишь ползать на животе по границам множеств; а где-то в темноте ползающая Истина своим сопеньем мыкается, так же смешно тычется во всякий выступающий камень. Остается ползти на это сопение, искать в дремучих потемках ее рук, которые протянуты-ждут и схватят твои, как только коснешься. И вдруг вместо этого встречает тебя – вид с обрыва и падающая бескрылая тень. И ветер задул в зубах окурок. Смешно и то, что тут же ходят и все остряки и забияки, и тут в пыли лежит ими затоптанное, но не открытое. Дай только имя.