– Гоген – художник, – спокойно произнесла жена Евграфова. – А ты кто?
– А я – мужчина! – взорвался Евграфов. – Любой мужчина творец по своей сути. Творить – значит отвергать то, что признает большинство. Ты хочешь, чтобы я, как шавка, просидел у твоих ног, чтобы в конце концов меня благосклонно потрепали по облысевшей голове: ах, молодец, ах, пуделек, какой смирный, какой послушный, всю жизнь просидел на задних лапках и ни разу не тявкнул! Плевать я хотел на вашу философию! Плевать, ясно это?
– Ясно, – все так же спокойно проговорила Екатерина Марковна. Она потому была спокойна, что вдруг многое поняла в муже. Она думала: он гуляет, потому что просто гуляет, как все – как мужчина, как кот, а тут, оказывается, совсем другое, у него философия, убеждения, взгляды…
– Ах, дети, ну что вы так расшумелись? – В прихожую вышла Антонина Степановна (Тонечка). Вышла смущенная, улыбающаяся, седенькая, хрупкая, так и заносило ее из стороны в сторону на слабых ногах. Примечательной была еще одна черта: она носила всегда большущие тапочки, которые еле-еле держались на ногах, и эти тапочки шаркали, волочились, стучали об пол… Задолго до появления хозяйки тапочки обычно предупреждали: приближается Тонечка… А тут они и этого не услышали.
– Да нет, нет, ничего, – начала успокаивать Тонечку Екатерина Марковна.
– Вот-вот, – проговорил Евграфов, глядя на обеих с горячей злостью. – Давайте, успокаивайте друг друга, лейте елей, ну а как же – такие обе добрые, хорошие, чистые…
– Кант, прекрати! – вырвалось у Екатерины Марковны.
– О чем это вы? – не понимала Тонечка. В ту пору ей было под семьдесят, иногда плохо слышала, отчего часто – невпопад – улыбалась, стараясь показать, что все слышит, понимает. Тогда она еще жила с ними, верней – жила в своей комнате, а они – в своих двух: квартира была коммунальная.
– Ладно, пошел, – сказал Евграфов и хлопнул дверью.
– Что он сказал? – спросила Тонечка у Екатерины Марковны.
– Он сказал: всего доброго, он пошел.
– A-а, ну-ну… Кстати, Катенька, у вас не найдется лишней коробки спичек?
После рабочей смены Егор обычно уходил в чащобу, к берегу Неруссы-реки. Угрюмый, с печальными глазами, в которых, пожалуй, было больше боли, чем печали, Егор, с его густой черной бородой, с лохматыми кустистыми бровями, с никогда не причесанными непослушными волосами, производил впечатление замкнутого, странного, а иногда и страшного человека. Страшного своей нелюдимостью, замкнутостью, угрюмостью взгляда. В бригаде его побаивались – не силы его побаивались, не характера, не огромных жилистых кулаков, а тяжелого неподъемного взгляда. Уж если он что сказал, да не сделают, то так посмотрит… Бригадирское место он занимал по праву, лучше других знал дело, был сильней всех – и физически, и характером – вот только работать с ним было не всегда легко: тепла не хватало, сердечности, душевного уюта.