Слово о неутешных жёнах (сборник) - страница 3

Шрифт
Интервал


Этого, пожалуй, он не ожидал. Дуся, конечно, всегда отличалась горячностью, диким норовом, безрассудством, за что ее и любили мужики, за что когда-то полюбил ее и Коляй, но чтобы броситься на мужа с огромным кухонным ножом – этого Коляй не ожидал. Что и сыграло решающую роль. Не готовый к отпору, Коляй не удержался на ногах (Дуся налетела на него как ветер) и опрокинулся навзничь, на спину. Дуся навалилась на мужа.

– Ах, так я потаскуха!? Я стерва!? Я сучка подколесная!? – И пыталась полоснуть ножом по горлу.

Сопротивляясь, Коляй хватался обеими руками, голыми ладонями за лезвие ножа, не чувствуя и не обращая внимания, как боль обжигает пальцы, из которых ручьями текла кровь; но руки – ерунда, хуже другое – Дуся сумела-таки полоснуть по горлу, и из глубоко надрезанной артерии Коляя трубой повалила кровь. Глаза Коляя подернулись поволокой, он медленно разжал руки, захрипел, хотел сказать что-то, но, видно, не мог, и Дуся наконец осознала, что наделала, вытаращила в ужасе глаза и закричала истошным криком.

Этот-то крик и услышали Павлуша Востриков со Степанычем – от дома они отошли всего ничего – и бросились к Комаровым. Павлуша как профессионал ворвался в дом первым: на полу, залитый кровью, лежал Коляй, над ним на коленях, с ножом в руке, с безумно расширенными зрачками, стояла Дуся.

Коляй был мертв. Хотя и лежал с открытыми, молодыми, удивленными глазами.


До суда Дусе Комаровой разрешили жить дома.

Каждый день, повязавшись черным платком, прихватив с собой узелок, Дуся отправлялась на кладбище. Она ходила туда одна, детей с собой не брала (слава Богу, в день убийства дети были не дома – у бабушки). К тому же Дуняшка, тринадцатилетняя дочь, перестала разговаривать с матерью, кусала губы и отворачивалась, о чем бы и что бы ни просила Дуся; Гошка, пятилеток, никак не мог взять в толк, что отца нет, что он умер, умер насовсем, и хуже того – его убила сама мать; он то таращил на всех глаза, то хныкал: «Я хочу к папке… я к папке хочу…» – и никто ничего не мог сказать ему утешительного, кроме: «Ничего, брат Гошка, ничего, крепись… глядишь, вырастешь – папку заменишь, поймешь тогда жизнь, ох поймешь…»

Дуся приходила на кладбище, снимала с головы платок, ветер подхватывал ее красивые, ставшие, быть может, еще более красивыми – от густо охватившей седины, – волосы, садилась в ногах Коляя, развязывала узелок, посыпала по всей могиле пшена, хлебных крошек, ломаного печенья, дешевой карамели или конфет-горошка. В этом году Коляю исполнилось тридцать семь лет, но с фотографии он смотрел совсем молодой, просто не было других фотографий, и дело не только в том, что на фотографии Коляй выглядел молодым, дело в другом – он казался каким-то чужим, отдаленным, непривычным. Никак не могла Дуся вспомнить его таким, вот недавнего, прошлогоднего, позапрошлогоднего, помнила: добрый, тихий, слова громкого не скажет. Разве если приревнует… И Дуся плакала. Конечно, если б знать, что так все обернется, разве б давала она повод Коляю ревновать… Она смолоду зацвела яркой девкой, бесшабашной, отчаянной, парни так и вились вокруг нее, сначала – парни, потом – мужики, да серьезного-то ничего не было, ну, разве три-четыре случая, тот же Пашка Востриков или залетный моряк Роман Слепнев, а так больше никого, особенно когда дети пошли – Дуняшка, Гошенька… Дуся сидела на могиле и, плача, не столько жаловалась, сколько, казалось, спорила с Коляем: нет ее вины в случившемся… «Хотя как же нет, как же нет! – причитала она и с новой силой заливалась слезами. – Ведь собственными руками – вот этими, вот! – тут она с отчаянием, до боли, до крови кусала свои ладони, – зарезала его, отправила на тот свет, горемычного моего… единственного… кормильца единственного…»