чуть покачиваясь,
совершенно, как и он иногда
(только ещё призрачнее и невесомее),
и вся излучала такую тишину,
такую щемящую свежесть,
недоступную банальным рукоплесканиям,
что и я ощутил,
почувствовал, что весь погружён
в эту тёмно-сиреневую маяту
тополиной страсти,
что руки мои покрываются уже
нежно-серебристой замшелостью,
слегка фосфоресцирующей в темноте,
что глаза, мои глаза —
уже не мои.
Я,
прежде не допускавший и мысли,
что за столом поэта
может быть какое-то и иное
освещение,
кроме лунного,
всегда презиравший
обнажённую мишуру торшеров
и полуночных фонарей
(свеча – и та смотрела на меня
с насмешливым подозрением),
Я
обнаружил здесь
каким-то внутренним зеркалом,
что начинаю видеть то же, что и он,
мой неуёмный серебристолистый воздыхатель,
что и дышу-то я
уже не своей листвой —
что это – он, он,
что я, так же, как и он,
весь окутанный тем же трепетаньем,
устремляюсь куда-то,
бормоча и пошатываясь;
и совершенно так же, что и он,
не понимаю уже —
как можно чего-то иного желать,
что-то иное видеть,
кроме этого одинокого фонаря,
этого ослепительного и бесстрастного
светового потока,
и такой нежной под ним,
зеленовато-прозрачной,
чистой
после вечернего дождя
молодой липки;
и что разве столь уж необходимо,
чтобы что-то ещё,
какие-то особые слова,
чтобы какой-то иной ветер,
какой-то ещё спектакль состоялся,
дабы выразить,
попытаться высветить то,
что невозможно,
чего не может быть,
потому что…
чего уже никогда…
Корни мои ощутили упругую свежесть
и полноту.
Лёгкое мерцающее покалывание
глубоко заструилось где-то внутри ствола
и охватило, поднявшись, вес ветви,
всю мою листву – целиком.
…А утром
он – вполне будничен, запылён,
сер и обветшал. И – боже! —
кажется, – в очках и с бородкой
(и с зонтиком – в виде трости);
и я едва узнаю его,
непроизвольно обернувшись.
Он вежливо и галантно
застывает в приветствии,
словно бы приподняв шляпу…