Река по имени Лета - страница 2

Шрифт
Интервал


Утром он, как обычно, сел за стол, и начал писать, но потом отбросил перо, и понял, что писать ему не хочется совершенно. Он мысленно взвесил все, что написало до сих пор за всю свою жизнь, и поразился Монблану рукописей, связанных им в отдельные тяжелые пачки, и загромождающие все углы его комнаты. Как странно, подумал он, я издал из этих тысяч рукописей как раз то, что мне надо было издать, не больше и не меньше, самую суть того, что наиболее полно выражает меня, как писателя. Не было смысла издавать те ранние вещи, когда я еще учился писать, и бросался из стороны в сторону, берясь сразу за многое, и почти ничего не доводя до конца. Я извел многие тонны бумаги, на которую ушли тысячи гектаров прекрасного хвойного леса (он всегда, думая о бумаге, которую исписал за свою жизнь, почему-то воображал, что для производства ее использовался именно хвойный лес), – я извел столько бумаги, что ее с лихвой хватило бы на десяток гениев прошлого. Впрочем, гении заранее, еще до своего рождения, возможно даже в утробе, знали, что они должны написать. А я не знал, пока не исписал тонны бумаги, и процесс создания моих самых лучших вещей занял, собственно, всего ничего, каких-нибудь семь, или восемь лет, не больше. Точно так же, как у гениев прошлого. Если бы я сделал это сразу, не исписывая предварительно тонны бумаги, я бы тоже был гением прошлого. А так я всего лишь литератор из настоящего времени, который написал все, что должен был написать, хоть и потратил для этого зря двадцать лет жизни. Впрочем, хорошо все, что хорошо кончается, ведь могло быть и хуже, и, выкинь судьба кости как-то иначе, я бы никогда не увидел те несколько книг, которые сейчас стоят у меня за спиной, и которые у меня уже никто не отнимет. Он повернулся на кресле, и посмотрел на книжные полки, где, среди прочих книг, стояли те несколько, которые он все же успел написать. Вот и чудно, сказал он себе, значит, я все же успел вскочить на подножку трамвая, а не остался на остановке, среди толпы, которая не знает, что ей делать, и готова стоять на месте хоть целый день, бесцельно и праздно глазея по сторонам. Подумав об остановке трамвая, он вдруг вспомнил о точно такой же остановке, в Москве, много лет назад, практически в другой жизни, когда только что приехал в столицу из провинции поступать в институт. Он считал тогда, что будет великим физиком, и старался во всем подражать Альберту Эйнштейну, портрет которого висел на стене его студенческого общежития. В букинистическом магазине рядом с почтамтом он купил книгу Эйнштейна, и читал ее целый день, сидя на скамейке у остановки трамвая, которая, казалось, навсегда с этих пор врезалась в его память. Это было на Чистопрудном бульваре, остановка постоянно заполнялась народом, и он, листая томик Эйнштейна, смотрел на него со стороны, с высоты своей гранитной скамьи, про себя краем сознания отмечая разных людей, многие из которых также навсегда остались в его памяти. Они были похожи на манекены, терпеливо дожидающиеся своего номера, и ставили ноги на подножку трамвая так механически и так размеренно, словно снимались в фильме абсурда. Как странно, внезапно подумал он, тот век, когда он сидел на гранитной скамье, у входа в московский почтамт, просматривая томик Эйнштейна, сейчас стал веком прошедшим, словно бы история, неожиданно, стремясь перевернуть последнюю страницу, долистала-таки до конца свой календарь. В толпе манекенов, на остановке трамвая, терпеливо ожидающих свой номер, было, очевидно, немало таких, которым было все равно, стоять на месте, или куда-то ехать. И он, просматривая свой томик Эйнштейна, испытывал некое легкое презрение, некую волну отвращения, поднимающуюся из глубины его души, к этим людям, не знающим, как прожить сегодняшний день. У него само было столько планов и столько неосуществленных желаний, что ему не хватало даже ночи, чтобы все обдумать и все успеть, и он искренне презирал чужую праздность и чужое отсутствие идеалов. Над гранитной скамьей у входа в московский почтамт возвышался такой же гранитный памятник, и он сидел под сенью его целый день (это, кстати, была сень гения, на которого тогда он не обратил внимания), и даже часть ночи, наслушавшись на всю жизнь визга разворачивающихся на небольшом пятачке трамваев. Он досыта насмотрелся в глаза безликой толпе, праздной, жалкой, нерешительной, и одновременно нетерпеливой, смысл которой был заключен в праздности, нетерпении и ожидании, и границу между которой, а также самим собой, он совершенно осознанно провел именно в тот день. Боже мой, как же это было наивно! Как же это было построено на ожидании чего-то необыкновенного, может быт даже великого, может быть даже на ожидании славы, которая непременно к нему придет. Ведь он был так далек со своим томиком Эйнштейна в руках от нужд и мыслей этой толпы, пустой, бесцветной и жалкой, которой все равно, стоять на месте, или уехать в первом подошедшем трамвае. Как же это было похоже на гордыню наивного студента, незрелого, одержимого мечтами о величии и о славе первокурсника, тем более, что последующие события доказали как раз обратное! Тем более, что он, со своей гордыней, и со своим священным томиком Эйнштейна в руках, как раз и оказался человеком из толпы, безликим манекеном, ждущим неизвестно какого трамвая. Севшим в первый попавшийся номер, и отправившимся куда-то на край города, в места, о которых изначально даже не подозревал и не думал! Да, сказал он себе, глядя на скромный ряд собственных книг, стоящих напротив него на книжной полке, я действительно оказался тем пассажиром, который вскочил на подножку чужого трамвая, и уехал в ту сторону, к той конечной станции своей жизни, о которой первоначально даже не мог и подумать. Не стоит, дружок, презирать толпу, жмущуюся на крутом пятачке рядом с московским почтамтом в середине семидесятых годов прошлого века, похожую на собрание манекенов, даже если тебе и кажется, что им все равно, в какую сторону ехать, а сам себя ты представляешь Альбертом Эйнштейном, стоящим на пороге великих открытий.