– Облегчить нам с тобой, Иванович, бренную жизнь хотят.
– А кто их просил? Нет, ты скажи: кто их просил? Не могу больше, вот точно тебя душат. Накинули петлю и тянут. Все рухнуло, разломилось.
– Ничего не рухнуло, – отозвался Владимир, крепче прижимаясь затылком к земле и шире раскрывая глаза на голубовато-изменчивую большую звезду с неровным острым сиянием. – Ничего не рухнуло, – повторил он, вскакивая и отряхивая брюки.
– Молод ты, Володька. – Егор Иванович не шевелился и лишь густо и часто пыхал дымом, было слышно, как, сгорая, жарко потрескивает цигарка. – Я тебя сопатым знал, а сейчас ты детей учишь, учителем стал. Владимиром Степановичем вон величают. Парнем-то каким тихим был, хоть помнишь?
– Что ты, Иванович, об этом ли сейчас думать? Пошли, Иванович, пора, собраться еще надо.
– Что там собираться. Хлеба да сала кусок да вожжи в руки. Ах, Юрка, стервец, как вспомню, кожа зудом идет… Ладно, пошли.
– Явится ваш Юрка, куда ему деться, – отозвался Владимир, шагая за Егором Ивановичем по мокрой от росы меже.
Владимир подходил к избе Егора Ивановича по тропинке у самых изгородей, за которыми тяжело стояли в полном безветрии старые сады, – редкий хозяин не имел в Филипповке сада; сливы, вишни, яблони и груши окружали избы со всех сторон, в урожайные годы с весны Филипповка превращалась в один белый гудящий улей – так много было цвета и пчел. А ближе к осени, если путник подходил к деревне по ветру, задолго обволакивало его тучными медвяными запахами шафрана, бергамота, душистой желтой сливы, фруктов бывало так много, что не успевали ни сушить, ни мочить, ни продавать, и они прели в кучах, расклевывались курами, скармливались свиньям. В такие годы детей почти не видели за столом – они объедались фруктами, маялись животами и опять принимались за свое, выбирая на дереве грушу потяжелее, яблоко послаще и порумянее. И сейчас бабы выносили беженцам фрукты ведрами, лукошками, высыпали прямо у костров на землю, отказываясь от платы, сурово стояли рядом, покачивали головами, глядя, как хватают голодные беженские ребятишки, тащат ко рту, хрустят и, не доев, засыпают.
– Ешьте, ешьте, люди добрые. Кому беречь?
У Скворцова давно не было ни матери, ни отца, и жил он у старухи тетки, выходившей его, не раз под горячую руку колотившей; все детские обиды давно забылись, и Владимир шел, взволнованный суровым и скупым прощанием с теткой, она перекрестила его на дорогу: