Свои школьные годы Андреа запомнил как черно-белый пунктир. Долгие черные линии обозначали скучные, тихие дни втроем. Розария лежит в спальне на безупречно заправленной брачной кровати с двумя подушками с каждой стороны и отрешенно смотрит в потолок. Её черное платье вычерчено стройным силуэтом на белоснежном вышитом покрывале, и тонкие ступни, в серых шерстяных, сморщенных на лодыжках чулках, стыдливо прикасаются друг к другу большими пальцами. Или же, Розария сидит в кресле у окна (и Библия в её руках без спроса переворачивает туда-сюда пару нерешительных легких страниц), она все так же отрешенно смотрит в окно поверх крыш, сквозь облака и голубизну небес, словно пытается распознать в созерцаемой немоте равнодушной бесконечности долгожданное и бесспорное знамение о том, когда же милость всевышнего снизойдет на неё. На кухне тётка Мария варит фасоль, чистит казан и слушает хрипливое радио Ватикана. Андреа сидит за письменным столом в своей комнате и читает учебник по математике.
Когда приезжал отец, жизнь меняла пластинку, и черные отрезки прерывались. Белый цвет, обозначавший дни, проведенные с отцом, определялся не отсутствием черных дев, которые, конечно, никуда не девались, а смешением их со множеством других ярких цветных воздушных потоков, которые, преломляясь призмой памяти, соединялись в луч белого света: зеленые склоны рощ, куда все вместе ходили на прогулки; красный нос старика Руджеро, чей день начинался “Слезой Везувия” и заканчивался “Кровью Иуды”, и который хоть и любил обоих, но смел наведываться к отцу, а не к сыну в отсутствие отца; оранжевый воздушный змей, который летел по берегу голубого неба, там, за горизонтом сливавшегося с морем и набегавшего розовой пеной на блестящие камушки и ракушки, которые меркли и серели, когда сухие стояли в банке на столе, и было уже не так жалко, если ворчливая Мария выбрасывала их.
Он ясно помнил то, ничего не выражающее, утро, скорее всего это было ноябрьское утро, когда от лета, от бабьего в том числе, не осталось ни малейшего следа, и солнце навсегда исчезло за серой туманной завесой облаков. До Рождества было еще далеко, до весны и подавно, отец только уехал, и сам вопрос о том, когда он вернется, был преждевременным. И не было места ни воспоминаниям о прошлом, ни мечтам о будущем, а была только влажная дорога в школу, которую он знал наизусть со всеми её выбоинами, кочками, лужами, трещинами, и он так истер её своими ногами, что в пору ей уже было выпустить из своих недр волшебного джина, который бы рассказал ему секрет человеческого счастья. Он верил, что люди сотворены для счастья, только почему-то оно у них не получается. Они забывают. Им помогают забыть. Наверное. Они рвутся к не своим идеалам, создают себе такие условия, в которых же сами потом и задыхаются. Но если найти научную, одну на всех верную формулу счастья, то люди станут жить лучше. Она, наверняка, очень сложная эта формула, иначе бы люди уже догадались до неё.